Песня первой любви - Евгений Анатольевич Попов
Золоторукий перевел дух.
— Пьян, мерзавец! — сказала баба Люба.
— Зачем пьян? — обиделся мастер. — Могу показать документы. Пятый разряд. Слесарь.
Женщины ругались.
— А зовут меня Ганя Пёс, — раскланялся мужик. — То есть, конечно, не Ганя Пёс. Фамилия — Петров, зовут — Гена. Но я в пацанах не выговаривал, и когда спрашивали, то получалось Ганя Пёс. Так и пристало.
— Вы почему бросили камень? — спросила Светлана Степановна, трясясь от негодования.
— Тама — белочка, — Ганя махнул рукой. — Тама белочка скакала на сосне, а я ее хотел по калгану. Вот и наделал делов. Промазал я. Извиняйте.
— По какому еще такому «калгану»?
— Ну, по башке, значит, — объяснил Ганя и огорчился: — В нее разве попадешь? Юркая, стерва.
— Шибенник ты. Золоторотец, — сказала бабушка, старенькая, сухонькая старушка в ситцевом платье и коричневых чулках.
— Нахал, — сказала Светлана Степановна.
«Дима будет журналист-международник, — думала Леночка. — Выйти за него замуж? Но тот-то, тот! Он потаскан, отвратителен. Он лыс ведь, лыс. Если бы это случилось хотя бы в Москве, допустим. А потом, кто он — ничтожество, бездарь. Он ведь смеялся надо мной. Он и над рассказом смеялся».
— Вся беда, что шибко юркая, змеина. Увертливая. Я б попал, и не случилось беды, а вот увлекся и вам по ошибке вмазал.
— Послушайте, что вы тут дурака из себя корчите? Разве вы не знаете, что здесь зеленая зона Академгородка и белок тут специально выпускают, восстанавливая нарушенное равновесие природы?
— Э-э. Знаю. Как не знать, — скривился мужик. — Я сорок лет в Сибири живу, и мой папаша тут жил, и дедушка. Как мне не знать. Я хоть и не академик, как некоторые, а знаю. Знать-то я знаю, а только ведь эта… сама… ну… хочется ведь эта… стукнуть!
И захохотал, повторяя:
— Хочется, ой как хочется!
— Бессовестный, бесстыжий!
— Так ведь её все равно кто-нибудь убьет. Не я, так другой. Или съест волк. Придет да и съест. Волков вы тоже, наверное, выпустили. Для равновесия.
Молчание. Тут бабушка:
— Дурак ты, дурачок. Колчужка.
— Эт-то верно, бабуся, эт-то верно, — согласился Ганя Пёс. — Глуп как пень. Колчужка, правильно заметили. Дурак. А я сегодня дома не ночевал, — неизвестно для чего добавил он.
— Твой дом — тюрьма, — не унималась бабушка.
Ганя немного обиделся:
— Ну уж, вы тоже скажете, тюрьма. Я тогда пошел.
— Стой, хулиган! — крикнула Светлана Степановна. — Стой, мерзавец, а кто платить будет?
Но мужик уже ушел. Вернее, он еще окончательно не ушел, но довольно быстро переставлял ноги.
— Стой, хулиган! Стой! Вот же свинья!
— Свинья, свинья. А теперь все нынешние — свиньи. Вот раньше — это жили люди, а сейчас одни свиньи, — высказала свой взгляд баба Люба.
— Мама, не порите ерунду, — разозлилась Светлана Степановна. — При чем здесь это? Вы думаете или нет, когда болтаете? Просто мерзавец.
— А я не болтаю, — наскочила на нее бабушка. — Раньше были люди, а теперь или хулиганы, или горят на работе. Вон мой сыночка, горел-горел да и сгорел. Хоронили с музыкой, а кто мне его теперь отдаст?
Баба Люба заплакала.
— В милицию если позвонить, так где там, сейчас уже не сыщешь, — тосковала Светлана Степановна. — Придется вставлять простое стекло.
А Леночка глядела в чисто вымытый пол и была далеко-далеко.
Выйдет замуж за Диму, и будут жить в Москве, а может, и еще дальше — чем черт не шутит.
Будет квартира, и Дом журналистов будет, и литераторов.
И будет умная трезвая красивая женщина, а потом — ослепительная старуха с белыми кудрями.
Будет все-все-все.
— Леночка, ты что там? Притихла, мышонок. Ты что там? — окликнула мама.
— Ничего, — ответила Леночка, глядя чисто и светло.
— А-а, — сказала мама. И продолжила: — И главное, нет никакого уважения. В чем дело? Был бы хоть Петя живой. Говорила ведь я ему. И зачем мы сюда приехали?
Ни-че-го. Лысый и противный. Но почему так странно? Дебют! Дебют! Бабушка плакала. Глупая история?
* …оказался спорным. — Советский эвфемизм, в данном случае — необычным, непроходимым.
…полярника Папанина. — Советский герой и вельможа, бывший чекист, покоритель Арктики, доживший до 1986 года.
Раз видела Серафимовича… — Популярнейшего советского писателя, который, кстати, имел подлинную фамилию Попов, отчего и попал в этот рассказ.
Про Кота Котовича
Сидели теплой августовской ночкой в душной кухне близ ванной за столом, крытым цветной клеенкой, визави.
— Кошмарно неведомы пути Господни для человека! — сказал Гаригозов. — Кошмарно! Нынешние уж настолько совсем растряслись, что и очертания свои потеряли, как при вибрации. Это ж, это ж, ты понимаешь? Это ж ведь горько! Это — страшно! Разве я, к примеру, думал, что она сможет так поступить? — жаловался образованный в местном политехническом институте Гаригозов другу своему, Канкрину, образованному в том же институте.
А Канкрин сосредоточенно молчал-молчал, а потом хлюпнул носом да и отвечает:
— Совершенно я с тобой, браток, согласен. Вот ты смотри, вот ведь даже и сейчас, в данном конкретном случае, в данном примере: на дворе месяц август, а они взяли и включили батареи. Жарко? Жарко. Душно? Душно. А зачем? А — так. Душно, ну и пусть. Зато — зимой, смотри — зимой. Ведь зимой, браток, ведь зимой будет страшно дуть и начнутся сугробы, а только хрен ты тогда от них дождешься полного теплового накала. Тут сам и смекай — то ли это простая свинская бесхозяйственность, то ли, то ли — вообще… черт его знает что, вообще!
— Правильно ставишь вопрос, — одобрил Гаригозов. — Правильно, хотя и чересчур конкретно. Ты пойми, и я думаю, что ты не станешь тут сильно спорить. Ты пойми, ведь во многом мы сами виноваты. Понял? Потому что многое исправимо буквально легко, но нужно лишь не трястись и не вибрировать, а как-то взять себя в руки, что ли, понимаешь. Хозяином себя почувствовать, понимаешь, — своей судьбы, своей семьи, своей работы, своей страны, наконец! Понимаешь?
— Ну, я тогда, однако, уж до конца разливаю, что ли? — сказал Канкрин.
— Ага, — сказал Гаригозов.
И зажурчала, забулькала в зеленые рюмки оставшаяся белая водка. И, выпив, крякнули приятели, нюхнули индивидуальные черные корочки и уставились друг на друга живыми блестящими глазами.
Но — молчали. В молчании этом, происходящем не от недостатка, а от избытка, и прошло некоторое небольшое количество двойного человеческого времени. Пока не вплелись в кухонную капающую тишину какие-то новые звуки: осторожное цап-царапанье некоторое, шуршащие шорохи и даже определенное урчание.
— Ты? — очнулся Гаригозов. — Ты есть хочешь?
— Нет, я