Надежда Тэффи - Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь
— Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что-то крючком крутит.
Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.
— Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!
Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.
— Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.
Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:
— Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!
Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.
— Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу.
— А как же выборы?
— А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.
— Попробовал бы сам!
— Мне неловко — я мужчина!
— А мне неловко — я женщина! Я тетка!
— Попробуем еще. Может быть, как-нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их кроткая, преданная, заботливая.
— Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
— Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
— Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его, молча, утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: «А» точка и «Ц» точка.
Бухгалтер Овечкин
Бухгалтеру Овечкину повезло. На вечере у Егоровых сама Гусева пригласила его быть ее кавалером за ужином.
От волнения он ничего не ел и молчал, как убитый. Лицо у бухгалтера Овечкина было совсем особенное.
— Овечья морда! — сказал про него за ужином сидевший vis-a-vis[1] муж Гусевой. Но сказал он это просто из ревности, потому что овечьей у Овечкина была только фамилия. А лицо его было похоже на мелкий перелесочный кустарник: брови — кустиками, усики — кустиками, бачки — кустиками, и на лбу хохол — кустом. И смотрел Овечкин из этих зарослей и порослей тоскливо и тревожно, как заяц, забившийся от собак в можжевельник.
Бухгалтер Овечкин был очень польщен. Он ведь не слышал, как Гусева шепнула перед ужином Мишелю Рукоятникову:
— Сегодня нельзя сидеть вместе. Центавр следит.
В ее романе с Мишелем Рукоятниковым центавром назывался сам Гусев.
Безнадежно скучая от соседства зайца в можжевельнике, Гусева, как женщина практичная, решила использовать свое положение с наибольшей выгодой и помучить Мишеля ревностью. Для этого она ежеминутно чокалась с бухгалтером, щурила глаза и грозила ему пальцем, точно он говорил невесть какие тонкие штучки, а он, бедняга, только вздыхал и шептал:
— Это все одни насмешки. Женщины вообще насмехаются.
Мишель Рукоятников особого волнения, однако, по поводу измены Гусевой с бухгалтером не выказывал. Впрочем, он умел обращаться с женщинами и знал себе цену, как человек, привыкший везде играть видную роль. На свадьбах он занимал место шафера, в моторе — место шофера, в танцах — дирижера, а по служебной части — коммивояжера. Поэтому мудрено ли, что он понимал насквозь игру Гусевой и был спокоен.
Зато сам Гусев был далеко не спокоен. Он старался поймать взгляд жены, чтобы строго выкатить ей глаза и тем напомнить о своих правах мужа и ее обязанностях жены.
Но подведенные глазки Гусевой бегали так быстро с бухгалтера на Рукоятникова и обратно, что перехватить их не было ни малейшей возможности.
Тогда Гусев бросил мысль о правах и обязанностях и всю душу свою отдал ненависти к бухгалтеру Овечкину.
— Овечья морда! — указал он на него соседу. — Наверное, и развратен, как овца.
— Эге, батенька, — отвечал веселый сосед. — А Марья Петровна как будто другого мнения. Вон, даже щечки горят. Верно, этот франт — преопасная шельма. Хе-хе-хе!
А Гусева откидывала голову, смеялась, стараясь показать нижние зубы, которые, по ее мнению, были лучше верхних и думала про Рукоятникова:
— Ага! Тебе все еще мало? Тебе все равно? Так вот же тебе! Вот! Получай!
И она совершенно неожиданно, повернув руку ладонью, прижала ее к губам Овечкина.
Сразу после обеда Гусев увез жену и всю дорогу молчал, и только дома, сняв пальто, сказал веско:
— Передайте от меня вашему любовнику, что я раскрою надвое его овечью морду. Слышали?
— Ко… которому? — искренне спросила Гусева.
Но муж сразу понял, что она бесстыдно притворяется.
— Вам лучше знать, о ком я говорю!
Через три дня он спросил жену.
— Позвольте узнать, кто вас вчера провожал от Уткиных?
— Этот… как его… никто. Я одна приехала.
— Одна? А швейцар мне только что сказал, что вас провожал какой-то господин. Имени его швейцар не знает, но зато я знаю имя это очень хорошо. Слышали?
На другой день Гусев спрашивал:
— С кем вы изволили быть вчера в театре?
— Ах, с этим… как его… с Катей Поповой.
— Вот как! А Иван Иваныч видел вас с каким-то господином. Это становится скандалом на весь город. Слышали?
— Через два дня Гусев уже кричал и топал:
— Так вот где вы пропадаете весь день! Вы изволите разгуливать по Захарьевской с вашим бесстыдником! Все вас видели! Вы треплете мое имя по Захарьевской! Я этому скоро положу конец. Предупредите вашего любовника. Слышали?
В тот же вечер Гусева томно вздыхала на плече у Мишеля Рукоятникова.
— Мишель! Центавр все узнал. Мишель! Центавр убьет тебя!
Мишель не грешил излишней храбростью, и поэтому у него как раз кстати на другой же день подвернулась командировка. Печаль Гусевой не поддавалась описанию, поэтому выходило очень бледно и вяло, когда она в тот же вечер пыталась описать ее акцизному Кобзику.
— Вы знаете, я до сих пор не могу его забыть! — стонала она.
Кобзик утешал, как умел, до пяти часов утра.
— С кем вы прощались на лестнице? — спросил муж. — Это переполнило чашу моего терпения! Слышали?
К Кобзику скоро приехала жена из провинции и опустевшее место около Гусевой заняли одновременно поэт Веткин и купец Мотин. У обоих было так много недостатков, что, сложив их достоинства вместе, едва можно было получить одного сносного человека.
— Я знаю, с кем вы вчера ездили на выставку! — говорил муж.
Поэт декламировал стихи. Купец зато был веселее, и Гусев спрашивал:
— С кем вы изволили ужинать у Контана? Если вы забыли, то я никогда не забуду его имени.
Она пошла к поэту в его келью, потому что он обещал показать ей одну редкую вещицу.
Вещица оказалась просто обгрызанным карандашом Фабера № 2.
— Да, но он, по легенде, принадлежал когда-то Тарквинию Гордому! — оправдывался поэт.
А муж сказал утром:
— Я знаю, где вы вчера были. Сегодня я узнаю его адрес и положу всему конец. Слышите?
Бухгалтер Овечкин был очень испуган, увидав грозный лик Гусева.
— Милостивый государь! — ревел Гусев. — Я не предлагаю вам дуэли, потому что она запрещена полицией, но если вы сейчас же не дадите мне клятвы, что вы раз навсегда оставляете мою жену в покое, то я немедленно выбью из вашей головы всю вашу гнусность вот этой самой тростью.
Овечкин глядел из-за своих кустов таким тревожным и печальным зайцем, что на него не посягнула бы даже самая разъяренная борзая.
Гусев, встретив его взгляд, немножко осел и перевел крик на простой разговор.
— И как это вам не стыдно, милостивый государь, соблазнять честную женщину, семьянинку? Я еще тогда понял, когда вы очаровывали ее своими гнусными прелестями за ужином у Егоровых, — что вы за птица. Я знал, что вы свою жертву не выпустите! И я предлагаю вам еще раз дать мне клятву, и если вы не сдержите ее, то узнаете, что такое Андрей Гусев! Слышите?
— Я к… к… клянусь! — тоскливо лепетал Овечкин. — Клянусь и об-бещаю.
Все его кусты взъерошились, и глаза покраснели.
Гусев усмехнулся презрительно:
— Прощайте-с! Аполлон Бельведерский!
Оставшись один, Овечкин долго вздыхал, качал головой и разводил руками, потом прокрался на цыпочках в хозяйкину комнату и подошел к зеркалу.
— Ничего не понимаю! Почему именно Аполлон? Неужели, действительно, они это находят?
Он выставил ногу, вытянул руку, и долго оглядывал свое отражение с тоскливой тревогой.
— Нет! — недоумевал он, — В конце концов, вернее, что не особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!