Петр Якубович - В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В середине лета никто даже и не заговаривал больше о манифесте. О применении его не было ни слуху ни духу. Наконец, уже в сентябре месяце, разнеслась молва, что в Зерентуйском руднике двоим заключенным объявлена сбавка в две трети.
– В две трети?
– Да, – говорили с уверенностью вестники.
– Да как же так?.. Если это тот Малышев, которого я знаю, так ему и оставалось-то всего несколько месяцев, потому судился он на двенадцать лет.
– А я Сухопятова знаю, – подхватил другой из слушателей, – он в один день со мной судился, только мне одним годом больше дали… Значит, он и так уж пересидел, потому и мне на днях, почесть, срок выйдет!
– Какие же это две трети?
– Ну да, может, не тот Сухопятов – другой.
Но вот в один прекрасный вечер Лучезаров прочитал на поверке, что трое арестантов, находящихся в Шелаевской вольной команде, тоже выходят по манифесту на поселение. Про этих все уже отлично знали, что одному оставался до поселения месяц, двоим по два месяца! Каждая почта стали приносить после того подобные же скидки арестантам, большею частью из вольнокомандцев, сроки которых и без того, оканчивались в самом близком будущем, а один раз пришел приказ о годовой скидке арестанту, который накануне совсем окончил свою каторгу!..
Разочарование было полнейшее. Каторга громко негодовала. "Иваны" больше чем когда-либо бравировали, заявляя, что они все равно ни в каких милостях не нуждаются, а мелкая шпана ворчала, что сибирское начальство "украло" у нее две трети.
– Да уж одну б то хоть дали полняком, а то и одной ведь не выходит!
Решили обратиться за разъяснениями к Шестиглазому. Бравый капитан, как ни в чем не бывало, с превеликим апломбом отвечал:
– Мальчишеством было думать, что скинут целых две трети! Я тогда же предупреждал вас: не возлагайте слишком больших надежд, ждите разъяснения.
– Да хоть треть-то будет ли скинута, господин начальник?
– Треть непременно. Надо только очереди дождаться. Сразу ко всем применить манифест невозможно, вас ведь тысячи целые…
О той же физической невозможности говорил впоследствии шелайским арестантам и сам заведующий каторгой. Но я никогда не понимал ее, как не понимаю и до сих пор. В управлении Нерчинской каторги работают целые десятки чиновников всевозможных названий и окладов жалованья; между тем, я думаю, два-три хорошо грамотных и добросовестных писарька без особого труда могли бы в один какой-нибудь месяц подсчитать по статейным спискам сроки и сбросить с них треть всем трем тысячам человек, находившимся в Нерчинской каторге. Канцелярская же волокита умудряется употреблять на это довольно немудрое дело от одного до двух лет…
Жизнь вошла окончательно в обычную колею. Розовые иллюзии рассеялись. В течение целого года, "через час по столовой ложке", как острили арестанты, объявлялись скидки малосрочным. О долгосрочных, казалось, позабыли совсем. Конечно, при сбрасывании одной трети на их плечах оставалось все еще достаточное число лет каторги, и торопиться с объявлением им "милости" не было, пожалуй, особенной нужды, но недовольство долгосрочных имело и свою небезосновательную причину. Именно они надеялись (и мне самому надежда эта казалась законной), что не только весь срок уменьшен будет на одну треть, но в такой же мере сократится и срок "испытуемый", подлежащий отсидке в стенах тюрьмы и составляющий поэтому самую тяжелую часть каторги. Надежда эта, однако, рушилась, как и многие другие надежды, и по прошествии года Лучезаров объявил нам о полученном откуда-то разъяснении, что испытуемые сроки должны остаться точь-в-точь такими же, какими были и до манифеста.[8]
Это было одно из самых горьких разочарований для долгосрочных… Вечный, к которому применили манифест, становился двадцатилетним каторжным, двадцатилетний-тринадцатилетним, но малоутешительно было это сокращение в далеком будущем, когда в данный момент первому из них предстояло по-прежнему отсиживать в тюрьме одиннадцать, второму – семь лет с ошельмованной бритьем головой и закованными в кандалы ногами.
Но были еще и другие черты в применении к каторге манифеста, дававшие ей повод думать, что местное начальство "украло" у нее царскую милость. В манифесте было, правда, оговорено доброе поведение, раскаяние и другие условия его применения, и оговорку эту слышали все собственными ушами, но каждый понимал дело так, что во внимание принято будет его поведение лишь в ближайшее к изданию манифеста время, а отнюдь не все те провинности, какие были замечены и внесены в книгу живота{19} три, четыре и даже десять лет тому назад. Каково же было общее изумление, когда на деле все такие арестанты оказались изъятыми из манифеста, и прежде всего так называемые беглецы, то есть когда-либо делавшие попытку бежать с каторги. Суровость этого последнего изъятия особенно резко бросается в глаза, так как мне не раз уже приходилось указывать, насколько строго и подчас несправедливо караются нашим законодательством побеги и как бывает мрачна по своей полной безнадежности участь бегунов в каторге.
– Украло у нас манифест сибирское начальство! Шемякин суд! – говорила кобылка, в отчаянии махая рукой. – Эх, где наше не пропадало!..
Много забористой брани рассыпалось в эти дни по адресу начальства, но чуть ли не больше всех досталось старику священнику, на которого почему-то всю вину свалили.
– Долговолосый дьявол!.. "Ну, теперь, говорит, ребятушки, помолимся покрепче, – передразнивали его, кипя непонятной злобой, – потому и те из вас, которые того не заслуживают, и те получат две трети!.." О, грива твоя нечесаная, чтоб тебе пусто было! Получили!.. Две трети!.. У, жеребячья порода!
Беспощадно осмеивались также те из арестантов, которых видели ставившими свечи во время молебна. Уличаемые отпирались и, в свою очередь, указывали на других. Одни краснели конфузливо, другие свирепо огрызались.
Немало происходило по этому поводу забавных и вместе печальных сцен.
VI. На очной ставке
Население нерчинских рудников в последнее время сильно таяло независимо от манифеста благодаря частым выборкам здоровых арестантов на Сахалин и главным образом потому, что из России временно почти прекратился приток свежих партий (вероятно, также благодаря усиленному требованию их на Сахалин). Население Шелайского рудника редело не по дням, а по часам; не хватало здоровых арестантов для исполнения даже тех несложных функций, какие имелись в его повседневной жизни. Особенный недостаток чувствовался в мастеровых всякого рода. В гору наряжали совсем мало народа, и Монахов прекратил действие одной из шахт. Между тем из маленьких партий, время от времени продолжавших все-таки прибывать в Нерчинскую каторгу, в Шелай не назначили почему-то ни одного человека: арестанты объясняли это "варварской" славой бравого капитана и дурными отношениями к нему заведующего каторгой. Предполагалось, что Шестиглазый жить не может, "спать спокойно не может без нашего брата" и что этим игнорированием его тюрьмы ему можно насолить всего сильнее. Говорили, что он то и дело посылал "затребование" новых людей, и временами к нам присылали, действительно будто на смех, двух-трех старичков, которых давно уже следовало бы поселить в богадельню, кривых, хромых, не способных ни к какой работе и не знающих никакого ремесла. Лучезаров тогда рвал и метал и немедленно отсылал новую "партию" обратно, отзываясь, что у него нет свободных мест в лазарете.
С уменьшением числа сильных и здоровых элементов в тюрьме на места так называемых "домашних" рабочих, камерных старост, парашников, больничных и других служителей, тяжести работ которых Лучезаров не верил, все чаще и чаще ставились слабосильные старики и заведомые больные, сифилитики, чахоточные. Один только гигант Юхорев сумел как-то и в это время сохранить за собой место общего старосты, позволявшее ему целый день лежать на боку или слоняться без дела по тюрьме. Шестиглазый, очевидно, был чрезвычайно к нему расположен и, по рассказу самого Юхорева, говорил ему:
– На должности старосты непременно должен быть такой человек, как ты, – с хорошей глоткой и здоровым кулаком, чтобы живо можно было унять недовольных! Не допускай, чтобы в тюрьме слышалась воркотня на пищу или тяжесть работ. Чуть что, не докладывая мне, расправляйся сам с буянами.
– А по мне, пускай что хочет брешет, собачий сын! – прибавил от себя Юхорев, передавая такие поучения бравого капитана. – Я слушаю, да молчу. Что мне мешает вытянуться по-солдатски да гаркнуть: "Слу-шаю-с, господин начальник!" Душа из него вон.
И Юхорев продолжал быть тюремным царьком и все больше и больше забирать в свои руки власть над артелью. Это была вообще деспотическая натура. Ради соблюдения одной формы ходил он иногда по камерам и спрашивал: "Ребята, желаете ли того-то и того-то?" Но из самого тона, каким он задавал вопрос, сейчас же было видно, что ему самому кажется желательным, и ответ шпанки всегда был обеспечен. Случалось, что за глаза Юхорева не одобряли, поговаривали даже, что он заважничал и что нашлось бы, мол, из кого и другого старосту выбрать, но говорилось это несерьезно, так как отлично все понимали, что никто другой в тюрьме не в состоянии тягаться с Юхоревым ни в уме, ни даже во внешней представительности. Стоило только появиться в толпе арестантов могучей фигуре Юхорева, как все они начинали казаться перед ним мелкими мухами, самой заурядной шпанкой. Существовала также преувеличенная уверенность в том, что общий староста пользуется огромным влиянием на эконома, обдувает его в пользу артели и вообще держит в ежовых рукавицах. Мне самому действительно приходилось слыхивать в кухне, как Юхорев в глаза называл эконома шепелявым чертом, и тот только добродушно ежился да отшучивался. Но "шепелявый черт", со своей стороны, был достаточно пронырливая бестия, чтобы в чем-нибудь уступать самому хитрому и ловкому арестанту; восхищение кобылки умом своего старосты было чисто платоническим, никаких видимых благотворных для себя плодов от его победоносной политики тюрьма не видела; напротив, баланда в котле становилась с каждым месяцем все водянистее и безвкуснее, мяса все меньше и меньше; сало для каши то под тем, то под другим предлогом не выдавалось целыми неделями. Все это кобылка отлично видела и чувствовала, но личность Юхорева была слишком обаятельна и слишком подавляла всех, чтобы раздались наконец против него громкие протесты.