Алексей Кондратович - Нас волокло время
Конечно, и литература наша многие годы жила, да еще и сейчас существует в рамках дозволенности, на поводке, порой на коротком, бывает, с шипами на ошейнике, чуть что - сразу дадут тебе понять: не виляй в сторону, не убежишь, иди куда положено. Тогда, еще при Сталине, после искусственно взвихренных бурь космополитических проработок и твердо очерченных нормативов соцреализма, по которым идеальным произведением считался "Кавалер Золотой Звезды", произведение чудовищной фальши, сплошь из одного вранья, нормативы эти были жесткими. И все же что-то проскальзывало. Литература не может до конца самоумертвиться, даже если ее к этому понуждают: так или иначе она идет от жизни и в жизнь прорывается. Таланты можно укоротить, перепугать, приручить, направить в русло, перекалечить, расплющить, наконец, убить, одного невозможно сделать - предотвратить их появление. Они все равно будут рождаться и появляться, как, прорывая асфальт, вдруг вылезает на свет Божий гриб. Как он, мягкий, с нежной кожей, мог проломить кору тверди, которую ломом можно только разбить, а он вспучил ее и какой-то таинственной силой прошел из грибницы! загадка и закон. Жизнь, пока она есть, не поддается полному уничтожению. Жизнь ловчее и победоноснее всего, что ее умерщвляет. И тут уж ничего не поделать никаким палачам.
И они это если не разумом, то инстинктом понимают, чувствуют. Почему Сталин около двадцати раз ходил смотреть "Дни Турбиных" во МХАТе? Что его так влекло на эту постановку, которую он специально для себя разрешил: в других театрах страны она не шла. Что его так тянуло на этот спектакль? Об этом стоило бы поразмыслить. Некоторые объясняют особенностью Сталина-кошки поиграть с мышкой. Жить Булгакову не давал, не печатал, запрещал, но ведь и не сажал, не сгноил в лагерях, как других, и не расстрелял. Особая игра кошки? Но только ради игры Сталин не стал бы ходить раз за разом на один и тот же спектакль. Он ему нравился, а если ходил часто и много раз, то он им наслаждался: другого ответа вы и не ищите, его не может быть. Даже в черное сердце Сталина проникало настоящее искусство, а настоящее искусство - всегда жизнь: это трюизм, и прекрасно, что вечный трюизм. Вечная сила искусства за ним. Сила всепроникающая. Варлам Шаламов, написавший целый трактат об уголовном мире и ненавидящий этот мир, как только может его ненавидеть политический заключенный, рассказывал: "Уголовники были подручными лагерных палачей, между ними, конечно же, было духовное (если это слово вообще применимо к такой категории людей) сродство. Одного поля ягода: эти убивали на воле вопреки закону, те, в лагерях, по несправедливому закону, - еще неизвестно, кому отдавать предпочтение". Шаламов не выносил Есенина. Но в чем Есенин виноват, если заматерелые урки плакали, слушая его - единственного любимого ими поэта. Но любимого! И плакали! Феномен? Да как сказать, если этому только удивляться, то не маловато ли будет для понимания самого искусства, поэзии, ее неисповедимой власти.
И потому, как бы на отдельных исторических отрезках истории искусству и литературе ни приходилось туго, и, казалось, на шее у них смертельная удавка, дышать нечем, искусство и литература непобедимы. Нежный гриб прорывает асфальт! И ему - власть имущие это понимают - больше позволено, чем, скажем, всем остальным сферам идеологии. Журналистов Хрущев, не стесняясь, называл подручными партии, и подручные с радостью повторяли, подхватывая более чем сомнительный комплимент: да, мы подручные, подручные, подручные! Веселенький хор. Писателей Сталин называл инженерами человеческих душ. Тоже, конечно, коли вдуматься, не больно-то лестно: строители душ по чьим чертежам, кем завизированным и достойно ли писателю строить душу. Если вам неугодно слово "строить", берите другое: "создавать", - мягче, приятнее звучит. Приятнее, но вот только если вашу душу кто-то вознамерится строить и перестраивать, создавать и пересоздавать, словно вы не хозяин и не обладатель ее - вам это понравится? Очень сталинская, я бы даже сказал, типично марксистско-ленинская формула, когда сам человек в стороне, мелочь, опять же объект для эксперимента.
Это больше позволено (хотя литератору тогда было, если вдуматься, так мало позволено) я почувствовал в "Новом мире", словно попал из казармы в благоухающий свежестью сад. Да так и было в действительности. Десять лет я прожил в казарме самого что ни на есть низкопробного, приученного к "чего изволите?" журнализма. В "Новом мире" дышалось вольно и на первых порах непривычно. Я к Сергею Сергеевичу: "Знаете, мне кажется, что в этом рассказе уж очень мрачновато описана деревня". - "Да ну что вы, Алексей Иванович! Не бойтесь, ничего особенно мрачного...". Сергей Сергеевич за два года работы с Твардовским и в журнале успел отвыкнуть от воениздатовских правил и привычек и говорил со мной, весело сметая мои опасения. По правде говоря, инкубационный период боязни и опасений продолжался у меня недолго, одно из доказательств того, что к свободе адаптируются легко, без усилий, идут навстречу без испуга, а если этот испуг и живет еще в тебе, то с помощью других ты изгоняешь его из себя с облегченьем. Еще стояло лето, а я лето люблю, любое, даже жаркое, душное, все лучше зимы, когда ты чувствуешь себя в зависимости, жжет мороз, бежишь как цуцик от теплого помещения к другому теплому. Я вошел в солнечную полосу своей жизни, и казалась она мне бесконечной, лишь иногда продолжало тревожить, а не запулили ли что-нибудь вдогон, и я не без затравленности смотрел иногда на того же Сергея Сергеевича: может, уже позвонили ему. Отвратительное, я вам скажу, чувство. Но никто не звонил, меня действительно оставили, гон кончился, собаки убежали в другую сторону или я ушел от них, в ушах слышался постепенно отдаляющийся глохнувший их лай, он и пугал меня: а вдруг вернутся? Не возвращались, и где-то через два-три месяца я успокоился: теперь я уже в другой жизни.
Она не была такой простой. Но тут уже все зависело от меня. Меня угнетало, но чаще радовало, что я начисто лишен качеств администратора, начальника. Знаете, в каких-то ситуациях их нелишне иметь. Но я так и не научился командовать, приказывать, говорить вообще начальственным тоном. Я по натуре своей подчиненный, и мне душевно удобнее быть подчиненным, чем подчинять себе людей. Подчиненный, я смогу остаться внутренне независимым. Подчиняя, я унижаю себя, становлюсь меньше себя. Мне стыдно подчинять. Я убежден, что это вообще стыдно. Человек не создан ни рабом, ни господином. Он человек, и ничего, кроме этого. Поэтому, должно быть, я никогда не повышал голоса, если на меня не повышали. Мне проще накричать на хама, начальника, вышестоящего, невозможно на человека, от меня зависимого. Я не хвастаюсь. Я страдал оттого, что пока не познакомился и не подружился с сотрудниками журнала, не мог с ними естественно разговаривать. Они видели во мне неизвестного им начальника, и уверен, что быстро раскусили, что я начальник с характером неначальническим, не те интонации в разговоре, и мне казалось, наверно, не без оснований, что они меня малость и презирали. Я был моложе тех же заведующих отделами, а был над ними. Хорошо, что отделом прозы руководил Евгений Николаевич Герасимов, было ему под пятьдесят лет, на семнадцать старше меня, но шебутной, непосредственный, никакой тоже не начальник, превосходный редактор и даже организатор отличный, работник высокого класса, но тоже, как и я, никакой не администратор. Мы быстро с ним подружились, дружим до сих пор, почти тридцать лет, с той поры, когда я, робкий газетчик, озирающийся в душе по сторонам, внутренне сомневающийся, по Сеньке ли шапка ответственного секретаря такого журнала, как "Новый мир", и вообще любого журнала. В "Сталинском соколе" на этой должности сидел полковник Колыбельгиков, в папахе! Мы с Е.Н. так, наверно, и не перейдем на "ты", хотя сколько водки перепили и сколько под водку переходили на "ты", а протрезвев, снова на "вы". Да и годы... а с такими я перехожу на "ты" редко. С возрастом реже и реже: наверно, оттого, что не хочется сближаться.
С Герасимовым на "вы", а с Женечкой Кацевой давно на "ты". А тогда она пугала меня своей категоричностью, неженской властностью, вот она была прирожденной начальницей и организатором. Крупная, решительная, безапелляционная. Она презирала меня, и все, что я ей говорил, пропускала мимо ушей, я это чувствовал, но не злился, сам виноват. Ее бы на мое секретарское место. Удивительно, как я не ошибся. Лет двадцать она - ответственный секретарь "Вопросов литературы", и на ней во многом держится это довольно сложное издание. Я бы завалил его немедленно, если бы не спас кто-нибудь другой.
В "Новом мире" я при всем своем положении и отдельном кабинете какой-либо решающей роли не играл. Вначале вообще никакой роли. Все чувствовали, что я нужен Сергею Сергеевичу, и надо сказать, что он относился ко мне превосходно. Потом мы даже на какое-то время подружились. Было в нем что-то от своего парня, с ним легко, он любил спрашивать: "А как вы думаете?". Это подкупало. Войдешь к нему, он сразу же легко выйдет из-за стола, перед которым два кресла, одно против другого, сядет напротив тебя, улыбка широкая, смотрит прямо в глаза, и уже не присутствие, а дружеская беседа. Сергей Сергеевич мог расположить к себе любого. Это был дар. Для телевидения он был потом редкой находкой, он понравился и миллионам телезрителей. Забыли сейчас? Ничего удивительного: он был звездой, срок их скоротечен...