Алексей Смирнов - Замкнутое пространство (сборник)
"Только б не упасть", — пронеслось в мозгу Швейцера. Новый припадок поставит крест на всей затее.
В зал вкатили тележку, нагруженную сластями.
— Вы так побледнели, — донесся голос Волжиной. — Вы больны?
Швейцер взял себя в руки.
— Нет, что вы! — он чуть ли не взвизгнул, и его партнерша слегка отпрянула. — Что там у нас, вальс? Позвольте вашу руку, сударыня.
Та неохотно подчинилась.
Но музыка тут же стихла.
— Антракт! — с притворной строгостью крикнул ректор, обмахиваясь цилиндром. — Угощайте дам, господа лицеисты. И говорите только по-французски!
— Вот еще, — Волжина сморщила нос, но тут же сказала: — Tenez, on a bien vu quelque chose?
— Permettez-moi de vous demander ce que vous avez vu?[2]
Она взяла Швейцера под руку, и они медленно двинулись к тележке.
— Вертолет, — шепнула та, подавшись к его уху.
— Как? — Швейцер не поверил. — C'est pas possible.
— Si, c'est bien possible. Mais ne dites rien: on ne peut pas parler.[3]
— Но вертолетов давно уже нет. Враг уничтожил всю авиацию, — он окончательно перешел на русский язык.
— А может, это Враг и был. Он пролетел прямо над нами, похож на стрекозу. Страшный! А на боку — звезда, красная.
Швейцер остановился.
— Он же мог вас расстрелять, — проговорил он испуганно. "Значит, все-таки через тайгу шли, по поверхности".
— Но не расстрелял же.
— Или облучить чем-нибудь.
Теперь побледнела Волжина.
— Что вы такое говорите! Не надо так, со мной может быть обморок!
— Простите, — смешался Швейцер.
Но Волжина уже раскаивалась, что рассказала.
— Поклянитесь, что это не пойдет дальше! Если мать Саломея узнает, меня посадят в карцер.
— Я вам клянусь. А что — у женщин тоже есть карцер? — Швейцер сменил тему.
Они дошли до тележки, Волжина взяла эклер.
— Есть, — ответила она с набитым ртом. — Вообразите — там крысы!
— Это ужасно.
Швейцер удивлялся своему спокойствию. Все было за то, что он уже привык и его не проймешь даже сногсшибательной новостью о вертолете.
— Знаете, — сказал он, отпивая ситра, — очень возможно, что это наши. Господин ректор сообщил нам о крупных победах. У нас недавно было Устроение, и Бог укрепился в желании помочь правому делу. Врага оттеснили, а вертолет счастливый трофей…
— Тише вы! — прошипела Волжина. — Кричите на весь зал!
Швейцер, спохватившись, прикрыл рот. В уме он просчитывал, не мог ли его микроавтобус на деле оказаться вертолетом. Нет, они ехали по земле. Если потом и летели, то в памяти это не сохранилось.
Он посмотрел в сторону оркестра: отцы перекусывали за отдельным столом, и ректор что-то разливал из маленькой фляги. Все шло к тому, что перерыв затянется надолго — так шло из бала в бал. Другие лицеисты стояли группками и отдельными парами; они вели вымученные разговоры с подругами. Мать Саломея сидела на женской половине, как изваяние. Отец Савватий несколько раз звал ее к столу, показывая зачем-то фляжку (что в ней было?) но та лишь качала головой и оставалась сидеть.
Швейцер почувствовал, что уже ненавидит Волжину. Вот жаба! Жаба, безмозглая.
Волжина вовсе не была похожа на жабу, но он упрямо твердил про себя: жаба! жаба!
Однако светскую беседу полагалось продолжить.
— А вам уже делали операции? — с фальшивым интересом спросил Швейцер.
— О да, — Волжина прикрылась веером и сделала глупые, страшные глаза.
12… Разошлись к полуночи.
Мать Саломея ударила в ладоши, и барышни, вмиг бросив кавалеров, слетелись к ней и выстроились в строй.
— Прощайте! — крикнул кому-то Берестецкий, маша платком.
Ему не ответили. Дамы перешли в иное измерение.
Швейцер вытирал лоб. Танцы его утомили; несколько раз он — без особой надежды — принимался задавать партнерше наводящие вопросы, упоминая невзначай то табличку, то наркоз, то посторонних врачей и сестер. Реплики Волжиной были скучны и бесцветны; Швейцер понял из них одно: в женском Лицее есть своя каморка, медицинский кабинет сродни тому, где хозяйничал Мамонтов, и воспоминания гостьи не выходили за рамки этого кабинета. Тогда Швейцер прекратил расспросы, и остаток вечера они танцевали молча, как куклы, следуя раз и навсегда установленному канону. Волжина выглядела разочарованной, хотя было непонятно, на что она рассчитывала и чего ждала от кавалера.
Швейцер, конечно, читал и слышал многое о надеждах и ожиданиях дам, но в Лицее о том невозможно было помыслить. Невозможно настолько, что никто и не мыслил, а пришлые барышни не воспринимались как объекты последних в своем роде желаний, за которыми — тьма; они будоражили воображение, возбуждали тревожное волнение, будили предчувствия, но все дальнейшее содержалось за семью печатями.
На этот случай каждый лицеист вел секретный альбом, в котором, впрочем, не было никакого секрета, и даже напротив — вести его в свое время деликатно подсказали отцы. Они не приказывали, они осторожно намекнули, сообщили воспитанникам мягкий толчок. В альбом переписывались любовные стихи, туда же срисовывались сердечки, рыцарские эмблемы и гербы, которые хоть сколько-то ассоциировались с ухаживанием. Альбомы прятались от чужих глаз; лицеисты показывали их только самым верным друзьям, поверяя им невинные, смешные тайны и мучаясь раздумьями, что бы еще такое втиснуть в альбом, чтобы достроить некое призрачное здание, замок. На самом деле замки строились — и никогда не достраивались — в душах; альбомы были зыбким отражением этого беспомощного долгостроя, а может — руин.
Музыкантов как ветром сдуло. Пробей часы — и вышло бы как в сказке про Золушку, когда кареты превращаются в тыквы, лакеи — в крыс, и все такое, но сказка, как вечно бывает со сказками, прошла стороной, и все обернулось прозой. Швейцер ушел с бала ни с чем — если брать один бал, в прочем смысле его знание умножились. Табличка, кухонная дверь, вертолет: отлично, будет, с чем разобраться, но это — завтра. Когда на тайгу упадет тьма, он попытает счастья.
В спальне он сел на кровать, достал из тумбочки альбом и сразу положил обратно. Волжина не стоила специальной записи. Вместо альбома он вынул другой предмет: маленькую черно-белую фотографию. На снимке была мать Швейцера: призрак, незнакомка, существо из другого мира. Белокурая женщина лет тридцати смотрела прямо перед собой. Саллюстий, когда Швейцер показал ему снимок, сказал, что фотография была сделана для документа — паспорта. Этим объяснялись невыразительность взгляда, строгость прически, нетронутый белый фон. Швейцер слыл счастливцем: у него была целая фотография, другие не имели и того. У Коха, к примеру, сохранилась только отцовская перчатка, правая. Недодоев носил на шее образок, доставшийся от родителей; Берестецкий владел дешевым портсигаром, в котором еще оставались табачные крошки.
"Не было времени, — говаривал Саллюстий и тяжко вздыхал. — Хватали, что под руку попадется. Берегите, чада, эти драгоценные предметы, в них — ваша память".
И они берегли. Листопадов — так тот вообще располагал каким-то странным лоскутом, оторванным то ли от платья, то ли от сорочки, и что же: лелеял его, ложился с ним спать и даже, как слышали некоторые, разговаривал.
Среди лицеистов существовал строгий уговор, закон: не трогать собрата в минуты созерцания фамильных реликвий. Этим и воспользовался Швейцер: воспитанники, входившие в спальню, видели, с чем он сидит, и не смели его беспокоить. Он ничего не обдумывал, не строил планов, оставляя все дело на завтра и доверяясь судьбе, ему всего-то и хотелось, чтобы его не тормошили, оставили в покое, он не хотел разговаривать. Как случалось всегда, лицо на снимке вскоре заворожило Швейцера, и от лицеиста остался голый разум, проросший и воплотившийся в глаза, прочее тело исчезло. Он всматривался в фотографию, готовый взглядом прожечь ее насквозь. В какой-то миг ему почудилось, что та уже стала дымиться, но дело было в навернувшихся слезах, размывавших контур. Он и в мыслях не допускал, что женщина, изображенная на снимке, могла где-то жить, ходить, произносить слова. Швейцер, несомненно, верил в это, но вера — одно, мысли — совсем другое. И уж всяко не надеялся он встретить ее вовне, за Оградой, не к ней он собрался. Цели и задачи должны быть реальными, скромными — хотя какая тут скромность.
"А зачем я все это делаю? Может, к черту?.. Неубедительные галлюцинации плюс какие-то важные дела во внешнем мире, до которых ему не должно быть дела. Он не знает такого слова: «стеб» — что это? Может быть, это не имеет значения, и знание с незнанием тоже обманчивы? И страшно, конечно, тоже. Вот только непонятно, чего больше страшно — собственной наглости или…"
Второе «или» было гораздо хуже. Болезнь, вполне возможно, зашла слишком далеко и стала неизлечимой. А он молчит, рискуя заразить остальных. Где же тут честь? Какое ему мнится самопожертвование? Ведь мнится же, господа, маячит на заднем плане, бездарно притворяясь героическим горизонтом. Гордыня в крайнем выражении, греховная закваска.