Константин Воробьев - Друг мой Момич
- Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? - нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.- Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
- Мед.
- Что-о?
- Мед,- повторил я, и у меня опять получилось "мот". Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала "работать" и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов - "Летом я жил в коммуне". Я написал это красиво и лупасто,- ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
- Ты на самом деле жил в коммуне? - будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,- ела, наверно, в Камышинке их много.Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а "коханки", запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
- Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,- все вместе, и я сказал:
- Пруд.
- Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
- Сад.
- А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,- за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...
- Что же было в коммунарском саду?
- Яма,- вяло сказал я.- А там теленок... Сидит и чуть дышит...
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-"шир-на-выровски", потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...
Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось - не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне - в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким - казацким, говорили,- седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое - на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой - что она ему одна! - но и неведомыми мне селами за нами - Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче - точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,- мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп - спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.
- Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это - уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб - я по военности голоса догадался, что это он,- крикнул:
- Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски - большая, двадцатилинейная, может,- и все время моргала - пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,- люди зашевелились.
- Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб - не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
- Ну?
- Заблуждался... с Божьей помощью,- пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми - и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:
- Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!
Он подгадал к засвету спички - наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,- обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
- Што-о? Кто сказал?
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку,- может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно,- к соседям, наверно, обращался:
- Вы поглядите-ка! Верезжит аж...
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них - стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так,- там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка - хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям - и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал - ступает или не ступает к нам Голуб...
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечивал лампу - она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу - со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно,- мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание...
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки - так, ни на кого, и не вовремя рано кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
- Ты один тут? - спросил Момич.
- Не, мы вместе,- ответил я.
- Сомлел к чертям! - облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу.- Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут,- сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.
Мы пошли по выгону возле огородов - иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
- Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? неожиданно и укоряюще спросила тетка.
Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
- А што?
- Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..
- Да неш я затевал? - искренне спросил он.
- Ну прямо как Санька! - к моему ликованию, опять сказала тетка.
- А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и...- обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него...
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое,- он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
- Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?
- Да в побирушки пошел бы! - глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами - в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву: