Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
В маминой Руте был другой дурень — Соловей.
Померла там одна старуха. Кому она была матерью, кому бабушкой или теткой, хоронили всей родней, поплакали, помянули. А назавтра невестка вышла на рассвете в сени, ахнула, вскрикнула и повалилась. Двери на двор были открыты, торчком стоял, прислоненный к стене гроб без крышки, а в нем старуха покойница… Обмерев, невестка уже не слыхала, как за их забором в огороде кто-то захохотал.
Это был Соловей, Такое с ним время от времени случалось: откопает и принесет. Отдубасить его, отучить навсегда нельзя, никто не одолеет, разве что сразу прибить, а кто же это возьмет такой грех на душу? И сестры у дурня, и брат, и родители старенькие — вот где несчастье в хате!..
Босой и летом и зимой, оборванный, обросший, глаза диковатые — в лицо такому жутко глянуть, — он выходил на большак и только по колее, все по колее шел ку-да-то, долго шел, глядя себе под ноги. Встречные подводы съезжали тогда на обочину. В базарный день дорогу ему уступал весь бесконечный поток возов с мешками зерна, связанными телятами, кабанами, корзинами кур и испуганными тетками. Да и дядьки рады были, что тихо-мирно разминулись. Хотя дурень этот на людей не бросался. Чаще всего от него и слова не слыхали, он просто шел. А иногда и бормотал себе под нос:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет…
Когда проходили автогонки, он на большаке почему-то не показался, а наши люди вспоминали его, словно гадали, что случится. Погиб Соловей летом сорок первого. До того как пройти обозным фургонам, крытым красновато-коричневым полотном, с двумя здоровенными короткохвостыми першеронами по обеим сторонам дышла, навстречу Дурню, когда он шагал по бесконечной и всегда свободной колее, теперь катило что-то такое невиданное да грохочущее, что не уступило ему дороги, — танки!..
Но это случилось пятнадцать лет спустя.
Бывали дни, когда он с криком бегал по чистому полю, атаковал в лоб или окружал какой-нибудь пустой пригорок, падал с размаху, снова вскакивал, бежал… Жнецы или сеятели не трогали его, и он тоже никого не трогал, он делал свое дело один.
Это все еще была война. Снова и снова она просыпалась в нем, некогда светлом крестьянском подростке, который, как у нас говорят, с отцовской мозоли окончил городское училище, а потом, молоденький прапорщик, сошел с ума в первой штыковой атаке…
В деревне тогда постройки стояли так: от улицы начиная — хата, сени, чулан, хлевы, все «одним шнуром», под сплошной стрехой. После хаты кухня и сени чаще всего были поменьше, две боковушки, а у некоторых кухни не было, в хате и голландка, и печь, а сени зато просторные. Как у Шуриного деда.
Однажды темным, дождливым вечером я зашел со двора в Богушевы сени, закрыл за собой дверь и наугад, по привычке стал ходить в непроглядной темноте от двери к двери, остановился и невольно почему-то вспомнил старуху, которую Соловей принес и поставил в открытом гробу возле стены. А тут еще вдруг, как с того света, послышалось зычное, никогда прежде не слышанное гнусаво-приглушенное «бэ-лэ-лэ!». Я не упал в обморок, я только рванулся к дверям в хату… Надо мной смеялись. Оказалось, это у них в сенях был закуток для овец, о чем я знал, и это овечка заблеяла так дико с сеном во рту.
Страх… Я уже тогда, кстати, знал, что это такое, и из книжек тоже — читал «Вия», а после боялся в сумерках идти в сарай. Однако же с Соловьем и в тех рассказах про недавнюю войну, которых я — и дома, и у деда Богуша, и на улице — слышал так много, страх был другим.
Да, может, и совсем не страх это, а что-то иное?..
— Перестань, Алесь, на ночь глядя! А то дитя опять не уснет.
Так мама говорила моему дяде, своему младшему брату, который часто приходил к нам из Руты. И о чем, и когда бы ни говорил, снова и снова сводил на свое — на войну. На войне он, дядя Алесь, был старшим унтером пулеметной команды, совсем почти неграмотный, а дослужился за храбрость, потому что было у него как-никак четыре георгиевских креста. Роман рассказывал, что в городе Козлове, когда мы там были в беженстве и папа наш жил еще, работал на заводе, дядя Алесь приезжал на побывку и они втроем — папа, дядя Алесь и Роман — шли по улице, так офицеры козыряли им. Не им, конечно, а дяде, но и папе с Романом было приятно. У нас и фотография висела на стене под стеклом, в большой рамке, рядом с другими фотографиями: дядя Алесь, со всеми четырьмя крестами, в шапке с кокардой, с нашивками на погонах. Не такой уже старый, каким он видится теперь, а безусый, и глаза быстрые. Теперь у него нет двух ребер, многих зубов не хватает под усами, он часто кашляет. Живут они бедно, дядя с тетей Аленой и трое их детей, и в будни дядя приходит к нам зимой в таком кожушке, который будто черепицей покрыт — латка на латке.
И все рассказывает про войну…
Как они перли из Восточной Пруссии и как у него за одну ночь конь расковался на все четыре ноги. Как за Кавказом турки в красных шапках шли на его пулемет, а дядя подпустил их так близенько, что слышно было, как они дышат, и тогда уже всех покосил… Как в Галиции… Как возле озера Нароч…
А потом однажды он вздохнул, помолчал и словно простонал:
— Боже мой!.. Боже мой!.. Руки, ноги, головы — навалом!.. И кишки на колючей проволоке… Люди — людей, человек — человека!..
…Мы едем с мамой к тете Аксене, в Яры.
Мама дала мне вожжи немного подержать, а потом забрала. Потому что навстречу нам движется длинный обоз. Возы вроде с клевером или с сухой картофельной ботвой, высоко наворочены огромные кубы плотно смотанной колючей проволоки, черно-коричнево-ржавой, скрепленной тьмой-тьмущей колючек. Той самой проволоки, которую три года назад я принял за копны, обыкновенные черные копны на чисто скошенном лугу и в хлебах. Той проволоки, про которую Роман тогда сказал: «…наверно, и крови на ней было…»— а мама остановила его: мол, при ребенке не