Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Таким же признаком были и проверки, которые мы, хлопцы, время от времени учиняли девчонкам. Когда подобная проверка громко и нарочно вдруг, неожиданно, как тревога, объявлялась, девчонки кидались бежать, мы их ловили, по двое или трое хлопцев одну, и, повалив на траву, заголяли, смотрели, все ли у нее уже, как у девок. Иная при этом пыталась обороняться, по-девчоночьи неловко мельтеша перед собой палочкой, нашим общим пастушьим оружием, а потом плакала и напрасно кричала. А другая и не слишком убегала, еще и смеялась, когда ее «проверяли».
Топя защищалась и кричала больше всех. И всякий раз старалась очутиться рядом с Маней…
Среди хлопцев я был самым младшим, однако не отставал, даже временами проявлял особую прыть. И Тоня однажды, уже защитившись, сидя рядом с Маней, как бы под охраной у той, сказала мне, когда я, запыхавшись, остановился перед ними:
— Дурак ты, Итого! Я вот скажу твоей маме!..
Игого — это мое прозвище. Я родился в беженстве, если по новому стилю, так пятого июня, в день святого Игоря. И поп, «не мудрствуя лукаво», так меня и назвал. А маме, когда кумовья воротились из церкви, очень не понравилось мое имя: «Игого какой-то! Лучше Юрик пусть будет». Оттуда оно и пришло, из Тамбовской губернии, в наши Овсяники — мама или Роман, или я сам проговорился. Только так и стало: кому я Игорь, кому Игорь Михайлович, а кому по-свойски да по-землячески и Юрик, хорошо, что уже не Игого, хотя и на это имя я, как на что-то давнее, веселое, сразу оглянулся бы…
Но тогда, перед Тоней, меня не прозвище и не «дурак», не страх перед мамой смутил.
Криворотая одноглазая Маня Ворона и в тот день, как всегда на наших проверках, сидела молча, понуро сгорбленная. Она, может, как раз и хотела, чтобы и ее, как всех… Но мы ее никогда, ну ни разу не тронули.
Почему?
Это страшное «почему» я тогда, глядя в изувеченное войной лицо нашей горькой подружки, словно впервые почувствовал. «Если бы это теленок или овца…» — послышался мне голос дядьки Цыбука. Показалось даже, что вот сейчас я возьму — под таким солнцем, на траве — и громко, как маленький, заплачу…
7
Если на выгоне всеми нами верховодил Шура, то в школе я чувствовал себя почти ровней с ним, а в чем-то был и первым. Мы учились в одном классе — после военного лихолетья много оказалось переростков и классы по возрасту были неровные, — я учился лучше, немало помогал Александру Сергеевичу, выручал его, и это, как ощущение равенства в нашей дружбе, было мне приятно.
Школа стояла чуть на отшибе, ближе к большаку. Старый серый домина под гонтовой крышей, с необычными для деревни большими окнами. Одна комната на все три класса, коридор, где мы раздевались, и комнатенка учителя. Раньше, для наших родителей или старших братьев и сестер, школа была русской, «церковно-приходской», а для нас она стала польской, «повшехной»[61], и орудовал в ней молодой поляк, который незадолго перед тем приехал из-под Кракова или Жешува, чтобы здесь на новый лад внушать нам, что мы дети народа без имени, без своего языка. Во всем этом лучше разбирались старшие, а для нас, точнее, при нас «пан научитель» чаще всего выглядел наседкой при утятах. Гимназист-недоучка, подкрепленный учительскими курсами, франтоватый, но и простодушный, не злой, чужак этот, чтобы учить нас на его языке, должен был чуть-чуть смыслить в нашем, в обычаях новой для него среды. Сначала он кое-как старался разобраться сам, а вскоре нашел помощницу. В полутора километрах от наших Овсяников был крепкий хутор «безъязыкого» Кучуры, который говорил о самом себе: «Я — Куцура, маленький помесцыцек». У него была Верочка, которую у нас прозвали Цукеркой[62], тоже недоучка, только уже из довоенной русской гимназии. Наш «пан научитель» Сатурнин Комар ходил к ним что-то с полгода, потом Цукерка обвенчалась с ним в Несвижском костеле и стала пани Комаровой, а он для Помесцыцка почетным зятем. И жить перебрался на хутор, комнатку при школе назвав канцелярией.
При странном имени Сатурнин, которое мы не сразу запомнили, фамилия у него была словно нашенская, подумаешь, разница — Комар или там Комар. И это делало пана учителя как-то забавно понятным, чуть ли не близким нашей деревне, если бы не его чужое нам учение, а потом, когда он снюхался с Кучурой, и неприязнь к богатому гонористому хуторянину, неприязнь, отчасти перешедшая и на зятя. Округлился польский юнец, начал шататься с ружьем, бабахать по зайцам, по уткам. Но все же, надо сказать, он и теперь по-прежнему сам первый здоровался с людьми, сам заговаривал первый, «ломался трохи по-нашему». Дошло даже до того, что, когда «начались гуртки», славная стотысячная Громада[63], могучий подъем национального самосознания, Комар сам учил нас и по-белорусски, три-четыре урока в неделю. Правда, учил он не только при помощи Цукерки, но и тех переростков, которые немного знали родную грамоту и раньше.
Уже во втором классе и я время от времени помогал пану учителю. Он, бывало, уйдет в свою канцелярию и сидит, читает или просто лежит, а я пишу на доске первому классу наши буквы, слова, а то и коротенькие предложения. Такому помощнику бывало и нелегко. Одна непоседа раз так досадила мне, что пришлось по примеру учителя взять ее за ухо. Та побежала жаловаться, а потом, войдя в класс, бросила мне тоном победителя:
— Сказал, чтоб ты пришел. Вот посмотрим теперека…
Однако в густо накуренной канцелярии наш просветитель лишь едва оторвался на миг от книги, посмотрел на меня и с какой-то кривой усмешкой сказал:
— И охота тебе, браток, связываться с бабой?.. Иди, пиши дальше.
Кроме капризной Цукерки у него была еще и теща, визгливая пани Кучуриха. Не от нее ли шла его мудрость примака, нажитая на чужой стороне?.. Впрочем, тогда я так не думал. Воротился в класс, можно сказать, повзрослевшим.
Шура