Феликс Светов - Отверзи ми двери
Лев Ильич уселся в уголке, хорошее было местечко, рядом бабка бодро сидела, обхватив двумя руками деревянный чемодан с замочком, недреманно смотрела прямо перед собой, а напротив него солдатик жевал булку, закусывая вареной колбасой, прямо от куска отрывая молодыми звонкими зубами, запивая лимонадом из бутылки... И Льву Ильичу стало хорошо - ничего ему больше не надо: "Да уж привык..." - подумал он рассеянно.
Теперь, со все не утихавшим в нем изумлением он думал про Надю. Сам-то он разве так читал книжки, когда это они так входили в его жизнь, чтоб уж и не понять, рассказывают это ему или сам измерил это страдание - о тебе, про тебя, с тобой это все происходит, ты в той судьбе виноват и пришла пора платить по счетам?
Где ему было ответить на ее вопрос, да и разве в ответе было дело, а не в том, что он непонятно как вызрел в ней, зазвенел, что она задалась им, ничего про то не умея понять. А ведь ему давно б тем вопросом задаться...
Он проводил Надю до дому, бережно держа за руку, поймав себя даже на какой-то счастливой робости перед ней. Вот в чем надежда была - в том, что они вырастали совсем другими, легко перешагнув засасывающую, чавкающую под ногами грязцу, то, в чем он столько лет барахтался, да и едва ли еще отмоется. Как не бывало! И все несметное богатство, что те - смельчаки за деньги, полагали возможным вывезти в своих модных чемоданах, выкладывая двойные стенки иконами да павловскими, екатерининскими секретерами, разбирая их на досточки, все, что там оборачивалось пошлостью, стыдом, позором, здесь было своим, собственным, живой кровью - не трусливым гаденьким воровством. Будто открылся родник, источник, забитый телами, залитый известью, заваленный камнями, а сверху асфальтом, а по нему полвека ползал каток, утюжил, чтоб способней было маршировать на костях, дудеть в трубы, в горны, чтоб цвет крови напоминал уже не о живом страдании, а вызывал кровожадное дикарское веселие, чтоб оно все вокруг застило, заглушило... Открылся источник, размыл страшную плотину, просочилась окрашенная еще той самой забытой, живой кровью живая вода, хлынула на истосковавшуюся, жаждущую, ждущую влаги землю...
Снова, как в прошлый раз, в дальнем углу огромного зала ожидания, уставленного рядами огромных скамей, взвыла машина, но сегодня она подальше была - вот он, опыт! - спать не мешала. Но не спалось ему: он искал разгадку, он должен быть ответить Наде, там-то, в кафе, он ушел от ее вопроса, заморочил ей голову, она и не заметила, отвлеклась, а здесь, с самим собой, от ответа было не уйти.
Он поднял голову. Старушка рядом уже спала, навалившись на свой чемодан, солдатик, открыв рот, откинулся на спинку скамьи, фуражка валялась на полу, он что-то бормотал, не открывая глаз, не разобрать было - команды, что ли, сам себе подавал?
Лев Ильич уселся плотнее, поудобней, сунул под бок портфель, устроил половчей больную руку...
Свет вроде притушили, он освещал стол меж скрывшимися в полумраке скамьями, уставленный бутылками, стаканами - а закуски не было... Какая закуска, когда пили насмерть, в последний раз, твердо зная, что больше ничего - и утра не будет!
Столик маленький, а сколько их сидело вокруг! Перед Львом Ильичем мелькали лица, блестевшие от вина ли, свечей - вот он откуда такой неверный свет: свечи пылали в высоком светильнике, оплывали, капая на стол желтым, как мед, воском - блестели глаза, смеющиеся мокрые губы, обнаженные руки... Да он знал их всех... "Господи, но это-то кто?"
Чернокудрый красавец с бараньими глазами поднял стакан вровень с пылавшим канделябром. Уж этого-то Лев Ильич точно знал, только глаза у него всегда были бешеными от злобы, ненависти, а тут потухшие - как в мертвом бутылочном стекле дрожали в них блики свечей.
- Давай, давай!.. - закричали за столом.
- Смирно! - гаркнул чернокудрый, и огонь свечей от его крика прянул, тени заметались по потолку. - Слушай меня! Речь о любви, о выборе, который нам всем сейчас предстоит, ибо тут никто не отвертится. Слышите, как гремит тележка, кого из нас она сегодня заберет - меня, тебя, ее? Пусть каждый знает, что его - наш час пробил... Речь о любви и выборе, который каждому из нас предстоит... - он выпил, запрокинув голову, вытер ладонью яркие губы. - Мы собрались сюда, чтоб умереть, и знаем, что не переживем утра. Откуда в нас эта уверенность, убежденность, знание того, что произойдет этой же ночью?.. Я вам за вас все объясню. Те, кто прячется сейчас за запертыми дверями, наглухо закрытыми окнами со ставнями на болтах, под жарким одеялом, думают избежать конца. Глупцы, они и зная забыли, что страх выел в них остатки трезвости - будто чума боится замков и болтов, жаркого одеяла! Она в нас, вот она дышит на меня из ее уст, а я пью их... - и он, перегнувшись через стол, обхватил руками женщину, сидящую к Льву Ильичу спиной, притянул к себе и впился в ее губы.
Но Лев Ильич знал эту женщину - и как знал! - и темные, в желтизну, в золото волосы, и гордо сидящую голову, и нежную спину в каком-то криво надетом платье, и ее сдавленные, заглушенные рыданья узнал Лев Ильич, хоть, может и слышал-то их всего раз в жизни...
- Что ж, а меня? Или не той же чумой кипит моя кровь, красавчик? Уж со мной-то забудешься, и не слезами, есть в чем тебя утопить! - сидевшая рядом с чернокудрым отбросила русую волну волос, падавшую ей на лицо. Лев Ильич вздрогнул, попытался встать, кинуться к ней, но не смог сделать и движения.
- Давай, давай!.. - зашумели за столом.
Чернокудрый оторвался от сидящей напротив и обхватил ту, что была рядом...
Визг, скрежет все нарастали. За столом затихли, даже слившиеся в объятии как-то обмякли.
- Что ж речь? - прошептал Лев Ильич. - Чего ты напугался?
Он сказал так тихо, что и сам себя не услышал, но все за столом повернулись и уставились на него. И снова он увидел эти обезображенные, как тлением тронутые лица, разверстые рты, мертвые, с плещущим в них огнем свечей, глаза.
- Я испугался? Испугался тебя? Смерти? Чумы?.. Я обещал вам речь о любви и вы ее сейчас услышите... Все ложь, что любовь есть забота о ком-то, страдание за кого-то, стремление кому-то помочь и принести благо. Все ложь - и заповедь, запрещающая нам свободу любить, ложь, ибо говорит только о похоти, о блуде неважно плоти или очес, души или мысли. Любовь есть единственное из средств преодолеть, заглушить, затопить в себе страх. Разве благо в том, чтоб забить болтами ставни в доме того, кого любишь, врезать стальные замки и затащить любимую под жаркое одеяло, где тебя все равно и в твоей трусливой похоти настигнет все та же кара? Нет, говорю я, потому что чумы нет за окном, ее нет и под одеялом, она в нас и ничто и никто нас от нее не спасет. Поэтому я пью за любовь, в которой бросаю вызов всему, что копошится во мне и грызет меня, поэтому я здесь, при всех, ни от кого не прячась, смешиваю свое зловонное дыхание с ее - таким же. Я забыл обо всем, мне ничто страшно, мне нет дела до нее и я знаю, что ей нет дела до меня. Но мы вместе, мы перепутались, я не знаю, где мои, где ее руки, где мои, где ее губы, моя чума в ней, а ее во мне - и уже нет смерти, хоть бы даже и не суждено нам друг от друга оторваться. Все остальное трусливая жалкая ложь, желание спрятаться и обмануть себя, ее, всех. Ибо ты не для нее кладешь ей руку на грудь - видите, видите, не для нее! - для себя, ты не для нее лезешь ей под юбку, берешь за прохладное колено, выше, выше... Пусть ей это не нужно, я знаю только одно, хочу только одного и я забыл о смерти. И чумы уже нет...
- Любовь побеждает смерть, - так же тихо бормотнул Лев Ильич. - Это штука посильней, чем "Фауст" Гете...
И все опять его услышали и снова обернули к нему мертвые лица с огнем, пляшущим в стеклянных глазах.
- Он смеется! - закричал чернокудрый. - Он издевается над нами! Я посмотрю, что он скажет, когда она проснется, зашевелится в нем и он сам в себе услышит ее зловоние...
- Я никогда ее не услышу, - сказал Лев Ильич и почувствовал слезу на щеке. - Она лежит на Ваганьковском. Если пройти от ворот мимо церкви, по главной аллее, а потом направо еще метров тридцать, то слева под большим деревом... Я не был там уж целый год...
- Он сумасшедший! - крикнул кто-то за столом. - Он плачет о жене похороненной!..
- Он лжет! - закричал чернокудрый, и Льву Ильичу показалось, что впервые его бараньи глаза ожили, в них глянула такая печаль, тоска, такое несчастье, что он снова попытался встать, думая взять его за руку, что-то сказать ему, но опять не смог сделать и движения, и голоса у него не было. - Он лжет, потому что и у меня могилы, а я их бросаю, потому что он год не был там, а спал с тобой и с тобой... Правда, Мери, скажи, что он лжет!
- Нет, - хрипло сказала та, что сидела к Льву Ильичу спиной. - Хоть голос мой не тот, что прежде, он слаще был в то время, он был голосом невинности, но напраслину возводить я не могу и сейчас. Да и вам, да и тебе, разве не жалко тех могил, что ты бросаешь - как ты станешь там ходить по их асфальту, а что под ним - то ж не твое?.. Встать! - закричала она и, схватившись с места, вцепилась в него через стол, поднимая его. - Выйди сейчас, встань прямо тут, посреди этого зала, посреди скамеек, поклонись, поцелуй истоптанный, заплеванный пол, поклонись истерзанной этой зале, земле, стране, в которой ты родился! Скажи им вслух, громко, чтоб все слышали, кто ты и что собрался сделать, что предаешь их!.. Ну что же ты, что?..