Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы - Александр Львович Соболев
Он обвел нас загнанным взглядом.
— Что, проводить вас? — спросил расстрига сочувственно, но где-то на дне сочувствия плескалось и что-то вроде насмешки — очень легкой, почти невесомой.
— Да нет, — дернулся проводник. — Сам попробую. Спасибо, что выслушали.
Он отодвинул дверь, опасливо выглянул в коридор и, очевидно, никого там не обнаружив, вышел, повернув в сторону служебного купе. За окном проносился все тот же печальный лиственный лес; поезд несся на скорости так, что деревья сливались в одну пеструю пелену, но, если ухитриться и быстро провести взглядом слева направо, в глазах останавливалась мгновенная картина на манер смазанной фотографии: стволы берез, оливковая прошва, замерший подлесок. Поезд содрогнулся и стал резко замедляться.
— Этот ненормальный дернул все-таки стоп-кран, — проговорил флибустьер. — Смотрите-ка, сейчас выскочит и побежит. Узнали вы его, Сергей Сергеевич?
— А то. Я его еще на перроне заметил. Постарел, конечно, но на вид все тот же Витька. А ты, Юр, помнишь его? — спросил расстрига у юнца, вновь свесившегося с полки.
— Конечно, дядь Сереж. Еще бы. Такую морду как забудешь.
— Юрка у нас жуть какой наблюдательный, — осклабился флибустьер.
— Как учили, Иосиф Карлович.
Все трое расхохотались.
И только я, всех их придумавший, продолжал сидеть в молчаливом оцепенении. Мне было очень жалко проводника, но сделать я уже ничего не мог.
У Оловянной реки
Если бы Грике сказали, что он философ, он бы удивился и не поверил, решив, что его разыгрывают, настолько его обыденное настоящее не вязалось с этим понятием. Между тем он, несомненно, не только был философом, но и посвящал философии большую часть своих досугов, из которых к старости стала состоять почти вся его жизнь. Более того, по сравнению с обычным выпускником философского факультета, профессия которого была записана в синем дипломе с выдавленным на верхней крышке конгревным гербом, Грика обладал несомненными преимуществами. Все те умственные блюда, которые подавались студенту в приготовленном и разогретом виде, ему приходилось опытным путем созидать себе самостоятельно. Как эмбрион в чреве матери за девять месяцев проходит всю эволюцию, на которую человечеству понадобились миллионы лет, так и подвижный ум Грики, осваивая расстилавшуюся кругом чащобу безымянных явлений, как некий ментальный умозрительный колобок, следовал тропинками Гераклита, извивами Анаксимандра, столбовой дорогой Платона и с облегчением выкатывался на площадь Боэция — и все это без всякого знакомства с трудами предшественников. Избежав пятилетнего университетского курса, где его научили бы головным уверткам, надменной праздности и вдобавок, может быть, заразили бы той особенной умственной гонореей, нежной готовностью к предательству, которая зачастую поражает у нас лиц определенного звания, он сохранил свой мыслительный аппарат в его первобытной чистоте и силе — в полном, признаться, контрасте со своим человеческим обликом.
Ибо Грика был внешне нехорош. Как всякий деревенский житель, он считал покупку новой одежды или обуви немыслимым расточительством, ходил в теплое время года в ботинках без шнурков, а зимой в валенках с калошами, стриг себя сам перед осколком зеркала, казалось, вынутым из чьего-то недоброго сердца, облачался зимой и летом в один и тот же ветхий пиджак, который как будто и был уже пошит в виде ветоши — настолько невозможно было представить, что он когда-то был новым. Имелась у него в гардеробе и старая, неизвестно к какому роду войск относящаяся шинель, много лет назад приблудившаяся к дому забытым образом, некогда роскошная соломенная шляпа для жарких дней, засаленные брезентовые штаны с дырами и еще кое-какие предметы одежды, о которых упоминать и совестно и излишне. Но при этом, как ни странно, ни он сам, ни его жилище не производили впечатления обиталища человека опустившегося: так, может быть, выглядела хижина Генри Торо, но не логово клошара. Тот, кто зашел бы внутрь в часы, когда хозяин почивал на топчане, прикрывшись старым вылинявшим одеялом, почувствовал бы в воздухе горький запах старых трав, легкую нотку дыма, слабый аромат сыромятины от висевшего в углу тулупа — но ничего отталкивающего.
Если бы не школьное знакомство с гелиоцентрической системой мироустройства, он мог бы счесть, что вселенная вращается вокруг него: так мало за семьдесят лет переменился он сам и так сильно трансформировался мир вокруг. Он вступал в сознательную жизнь под барабанный бой, симфонические завывания и надсадное рычание моторов: пели пионерские горны, громыхало радио; темно-зеленые машины, волочившие из леса тридцатиметровые бревна, извергали клубы дыма; мир был тверд и расчерчен. В деревне имелись два магазина, одна железнодорожная станция и полтысячи жителей. Земля была песок; огороды не родили, но кормил лес, расстилавшийся на десятки километров окрест — в лесу были ягоды, грибы, водилось зверье; в озерах и реке, прозванной за цвет воды Оловянной, ловилась рыба; взрослые работали на лесопилке или при ней.
Новости в империях склонны запаздывать: говорят, камчадалы служили молебны за здравие Екатерины Великой до 1800 года, покуда горестная весть, не видя нужды в спешке, плелась нога за ногу через всю страну. Здесь дело пошло быстрее, но тоже с оттяжкой — что-то содрогнулось, где-то прошла трещина, — и реальность вокруг явила вдруг свою выдуманную природу. Мир линял клочками, осыпался, как ветхая клеенка на столе: несколько месяцев на лесопилку не привозили зарплату, один из магазинов закрылся, электрички стали опаздывать; на болотах