Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
– Ты чего это? – спрашивает женщина.
– Ничего. Плохо вот.
Даже не знаю, как сказать.
Нет ничего непоправимого, кроме смерти, забормотала женщина, и я, хотя понимала и слышала раньше, вдруг почувствовала, что она это для меня нарочно сказала, выдумала сейчас и сказала (хотя и было придумано до нее).
Женщина посторонилась, дала пройти, но мы шли обе медленно к Преображенской площади, а потом зашли в метро и разъехались, и я так и не узнала, к кому она ходит и отчего у нее такие глаза.
Обход
Врачи страшно матерятся в ординаторской. Слышу, проходя мимо, – и вроде бы стыдно подслушивать, но я ничего, ничего поделать не могу.
– Мне поебать, как ты это сделаешь, – говорит кто-то знакомым голосом, – сделаешь, и все.
Ему кто-то долго и неслышно возражает: голос слабее, тише, не разобрать. Мне все время кажется, что будут говорить обо мне, – потому лучше не слушать, пойти дальше по коридору. Но что-то заставляет остаться; увидят – сделаю вид, что голова закружилась; придумаю.
– Мне все равно, что ты из всех пёзд только свою девку и видел. Тебе должно быть наплевать на все это. А кто пойдет – я? Так я не за этим тут торчу. Я, бля, учился для этого хренову тучу лет. Ты для чего учился? Чтобы канючить тут?
Отвечают, все еще не слышу.
Потом выходит белобрысый медбрат, мрачный, со мной взглядом не встречается и идет ставить мочевой катетер моей соседке по палате, красивой девушке – она каждый день красит брови карандашом перед обходом, я же не крашусь совсем.
Волосы
Радостно впервые за пять дней вымыть волосы, но они отчего-то никогда не выходят полностью чистыми сразу, словно им, как и тебе, тоже нужно успокоиться, восстановиться, снова стать пшеничными, настоящими; поэтому сначала после мытья ты целый день трогаешь голову, проверяя, хорошо ли промыты корни, но быстро понимаешь, что нет, нужен еще один день, и вот тогда-то станешь собой.
Язва
Когда отец вышел из больницы после частичной резекции желудка, я подумал – господи, да ведь я никогда раньше не видел прозрачного человека. Дома мама выкинула в мусорное ведро его отвратительный растворимый кофе, чтобы точно не нашел и не принялся себе намешивать, выкинула наливки, настойки, хотя он и говорил что-то раньше насчет того, что лучше всего язва водкой и салом лечится, ага, конечно. Когда его на скорой увозили, скорчившегося, черного от боли – потом оказалось, что открылось кровотечение, успели вовремя, слава богу, что успели, – оно и было видно, как водка помогла.
Отец опустился в кресло, посмотрел в сторону кухни – я-то понимал, что он хотел кофе или крепкий чай, заваренный почти до черноты, но мама принесла овсяный кисель, манную кашу, какие-то раскрошенные таблетки с черным нутром, вот, сказала, ты теперь должен их перед едой пить. И папа так посмотрел на эти таблетки, потом на манную кашу, затем на меня.
А на маму даже головы не поднял – к нам, когда он в больнице был, два раза заходил дядя Юра, и я папе сказал, радостный такой: мол, дядя Юра дрова для бани принес, хорошо-то так. А папа сделался еще бледнее, еще прозрачнее.
Я так думаю, что совершенно ничего, что дядя Юра приходил, но почему у мамы такие больные, заплаканные глаза, почему в манной каше, которой теперь кормят и меня, словно бы кристаллики поваренной соли?..
Каменные
Возле военного госпиталя кофейня – не кофейня даже, а просто палаточка, где наливают ненамеренно американо слишком горячим, сдирающим кожу на нёбе до беленьких и розовеньких лоскутков, которые потом долго пытаешься сама в себе зализать, приладить на место языком, а никто больше не может. И я иду мимо кофейни, увязая каблуками в ледяной каше: вот так, ножка к ножке, чтобы не упасть у них на глазах.
Они здесь недавно.
И жалко сначала было, когда провожала взглядом: они ведь окаменевшими возвращаются, у кого нога, у кого – руки до локтей, что и не поднять. Даже думала: и как они такие отводят распушившуюся прядку от губ, если нужно будет? В госпитале их, конечно, коротко стригли, но ведь когда-нибудь, когда никакого госпиталя не станет, никакой палатки с кофе, – тогда волосы отрастут ведь. Непременно отрастут, тогда что будут делать? Но пока помогают друг другу, если санитарки не дозовутся: тот, что с каменными ногами, помогает тому, у кого гранитом заросла половина лица – из-за того он не может нахмуриться и улыбнуться, говорить тоже не может, а ведь обязательно нужно отвечать военному врачу. Когда он придет и спросит, что беспокоит тебя сегодня и давно ли началось такое, что гранитные крошки падают и остаются везде: на постельном белье, на полу в коридоре? А отвечать, что ему отвечать: началось недавно, несколько дней назад, несильно и нерезко, подумал, что просто – ну, шелушение, какое на женских руках зимой бывает, а тут вон чего. И военный врач ничего не скажет, а пойдет искать в учебниках, уже зная, что никакого смысла, что это еще придется самому описывать.
Но сильно-то хуже не становилось, а там и о жизни задумались, прежде чем выписаться из госпиталя и разъехаться по своим городам.
А потом, когда их стали выпускать ненадолго – просто погулять в город, спуститься к реке, посмотреть достопримечательности, памятники и дома, – стала и сама замечать хрупкие серые чешуйки, лежащие везде. И потому тщательно мыла ботинки после улицы, чтобы не принести это серое в квартиру. По-хорошему, надо и вовсе в коридоре тщательно ноги вытирать, но только соседи могут увидеть, что я такая брезгливая, а чем это вы занимаетесь, милочка, не иначе как ножки отряхиваете, а как это вам не стыдно, вы что же, думаете, что мальчики вам что-то плохое привезли? так вы должны и дышать этим, и не сомневаться, и на божничку поставить. Что поставить-то? Что? А вот память эту каменную, крошечки и поставить. Положить. А? Положить. Вы хотели сказать – положить.
Потому я разным таким у себя в квартире занимаюсь, чтобы не отвечать на вопросы, не начинать разговоры.
Но сегодня что-то особенно много их возле кофейни, хотя они кофе не пьют, не пьют, им совсем не хочется обжигаться, да и зачем, если в госпитале наливают сладкий теплый чай, который так хорошо восстанавливает силы, – но стоят и смотрят, и мне страшно проходить мимо. Так и хочется навсегда остаться, застрять в снегу, не вытаскивать из мерзлой каши каблучков. Но день такой, что придется пройти, и пускай буду мыть потом сапоги в целом ведре с водой, и менять, и менять воду часто, будто после грязного пола в кухне, когда мама разделывала куриные тушки, в сторону откладывала мертвые розовые гребешки.
Тот, что на каменных ногах, смотрит. У него хорошее лицо; больно только.
Тот, что с каменной рукой, взглядом провожает.
А у третьего каменные глаза, он не смотрит, не может.
И тогда я смотрю на него, понимая, что с живых глаз потом никакой водой не смыть.
Я поскальзываюсь, лечу вниз – под взглядами, вскриком, падаю на спину, подвернув под себя правую ногу. Сильная и быстрая боль, как же так: ведь я шла куда-то, неужели не приду?
Небо рябит в глазах, солнце превращается.
Потом кто-то протягивает каменную руку, и я хватаюсь за нее, чувствую под пальцами теплое и шершавое, а дальше меня вздергивают наверх, возвращают.
Иду, и нестерпимо от себя тяжело, и серые хлопья за мной тянутся по снегу, падают оловянными капельками.
Дыра
Женщина полусидит на кровати и держит мешки с кровью и чем-то желтым, мутным. Постаралась не смотреть в ту сторону, на мешки, на трубки, на все, но уже посмотрела и запомнила, ничего не сделаешь.
– Здравствуйте, – говорю, а женщина отвечает так, точно и нет мешков.
– Доброе утро.
На моей кровати у окна лежит белая больничная ночная рубашка, гладкая и выглаженная, сложенная по швам. Трогаю – жесткая, неприятно