Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Так что радовалась, что никто не умирает.
Бабушка Настя живет, соседка, хотя у нее сахарный диабет и толстые-претолстые ноги, на которые смотреть страшно: вечно что-то белое, не вмещающееся, из туфель торчит, с синевой.
Николай Валентинович с работы живет, хотя его давно оперировали из-за рака.
Живут голуби без лапок.
Живут одноглазые котята.
Она жила с женщинами в палате две недели.
Они были старше, они были тяжелее.
Илона – самая тяжелая, не смеялась даже над собой, как остальные. Но только ничего не ела, хотя и была тяжелая, – ни пшенную кашу на воде утром, ни постный борщ и капусту в обед. Иногда еще были разгрузочные дни – давали кефир с ложкой сахара, печенье. И потом размешиваешь сахар, а он не растворяется, хрустит крупинками на зубах, а тебе все кажется, что это стекло: рассматриваешь в туалете красный израненный язык.
В эпикризе написали: индапамид пожизненно, исключить чай, кофе.
Почему пожизненно: пожизненно – это надолго, это очень надолго. В двадцать лет она бы и представить не могла, что бывает так надолго. Спрятала эпикриз в сумочку, вещи собрала. Еще не думала, что придется.
Ждала мужа.
Он забирал из больницы, сразу увидела, узнала издалека: грязноватая шапка, в помещении никогда не снимал, потому сразу намокала челка; вытирал испарину кончиками пальцев. Увидев, он выхватил из ее рук белый пластиковый пакет с чашкой и расколотым блюдцем, ночной рубашкой, хотя пакет совсем не тяжелый.
– Ничего, – она говорит, – вот только чай мы с тобой сегодня вечером не выпьем.
– Не выдумывай. Чай-то им чем не угодил?
Не поздоровался, не обнял, по голове не погладил. Не сказал даже, что рад, что все обошлось, что с сердцем – а подумали на него, и сейчас еще не все прошло – благополучно оказалось, пока благополучно, а дальше смысла нет загадывать.
Давление от него, она отвечает. Отмахивается. И тут она видит жалкое – он пришел в одной рубашке под курткой, хотя и холодно уже, свитер не помешает, а на ткани – разводы от стирального порошка, белые, заметные. Твердила – засыпай в машинку столько порошка, сколько в мерный стаканчик влезает, не надо на глаз сыпать, все равно точно не выйдет. Он отмахивался, и вот вечно получалось, что стираешь-стираешь, да только все равно перестирывать приходится, на полоскание отдельно ставить. А это еще полчаса. Так смотрела-смотрела в крутящийся барабан стиральной машинки, занимала себя. Он, конечно, не перестирывал, так и ходил с разводами, пытаясь изредка счистить мокрой рукой.
Так за две недели он стал слабым, белым, и чай горчил на языке. Он не вытаскивал пакетик, так и пил с ним, хоть и вредно. У тебя настоящий чифирь выходит, не выдержала как-то. Плечами пожимал – мол, выходит и выходит. Ему важно это было – чтобы чай, и не с печеньем, не с карамельками – с бутербродами с вареной колбасой, майонезом. Сам покупал, следил, чтобы в холодильнике всегда было. Когда забывал, и вовсе не пил, так, водичку горячую.
Кипяточек.
У них кипяточек – горячая вода.
А дома было – кипяченая вода, из графина, холодная. Так и не переучилась говорить, хоть он и не понимал вначале – что, мол, тебе чайник поставить? А то на улице дубак. Вода, вода, она заставляла себя, проговаривала. Не смогла.
– А Дашка где? – спросила она.
– Придет сейчас. Я сообщение написал, что мы дома.
(Дочь часто в последнее время стала уходить, но об этом – после, после, когда успокоюсь, смою с себя кислый запах больницы.)
– Что, кипяточку?
Он спросил, улыбнулся.
Она поняла, кивнула.
Он налил простую воду, своего кипяточка, горячего.
– Ну что там было, страшно? Что делали вообще, раз не сердце?
– Страшно.
Там было очень страшно, но иногда становилось легко.
И никто не умирал.
Даже Илона.
Даже Любушка, у которой сахар был десять.
(Не осознала, что вслух.)
– Это много, что ли?
– Ну да. Она могла даже в кому впасть, не контролировала это вообще. Сдобные булочки ела, газировку пила.
– Ну и дура.
Ее кольнуло, повернулась на табуретке.
– Вот зачем так говоришь, разве знаешь Любушку?
Хотела грубее сказать, хуже, но отчего-то самой смешно стало: ведь это же из песни. Кто не знает Любочку, Любу знают все. Только не он, конечно, не про него. Он и песни не узнал, не улыбнулся.
– Тебе что, еще и петь велели?
– Не велели. Я сама.
– Может, не надо вечером?
– Да какой вечер – шесть часов. И я тихо пою.
– Не знаю. Всю жизнь тебя еще с площадки слышал. Иногда иду вот так из магазина – останавливаюсь, прислушиваюсь.
– И не нравилось?
Помолчал.
– Почему, нравилось.
В больнице не пела. Любушка, у которой сахар десять, пела.
Потом всем стало лучше – и Любушке, и другим женщинам в палате, и ей. Стали потихоньку выписывать – только кровати пустыми долго не стояли: приходили другие женщины, недолго наклонялись над тумбочками, потом ложились, лежали, скоро становились Настями, Сонями, Марьпетровнами; никто не становился Илоной или Любушкой, как будто и имена отслужили, отлежали свое.
Тогда ее выписали.
И она так радовалась, что никто не умирает.
– Слушай, а кофе у нас есть?
– Ты же сказала, мол, никакого кофе? От него давление будто бы…
Вдруг обрадовалась, что муж запомнил про кофе. Ведь давно сказала, в больнице, потом домой сколько ехали, а он все забывал раньше, не принимал во внимание. Оправдывался – мол, кровь в голове стучит, все вымывает: что было, чего не было.
– Ладно, я полторы ложечки на чашку положу.
И она пробует кофе, думая, что это – последний раз, потому что велели, потому что иначе умру, хотя никто не умирает, и кофе горчит на языке, впивается, заставляет долго молчать.
– Ладно, я тоже выпью, – говорит он.
И кладет себе не полторы ложечки, а две, чтобы первому умереть.
Зеркало
Перед тем как пойти в операционную, женщина быстро зашла в палату и достала из сумочки маленькое зеркальце. Посмотрелась, проверяя себя, плотнее завязала халат поверх шелковой сорочки с кружевной отделкой. Кружево она и до этого придирчиво расправляла, когда достала из сумки все: скляночки-пузыречки, маску для сна, резинки и металлические блестящие заколки, точно она не в больнице, а в обычном санатории или даже номере отеля. Мне тоже страшно, но совсем все равно, как выгляжу, меня привели в палату рано утром, и операция должна быть утром, но всё откладывали и откладывали, привозили срочных – с кровотечением, всяким таким. И я не обижалась, потому что хорошо ведь, раз нет кровотечения, но с другой стороны – я ела в последний раз сутки назад, потому что сказали, чтобы ни крошечки с восемнадцати часов в рот не брала, и уже начинает кружиться голова. Можно не вставать с постели, тогда и не упадешь.
– Вам страшно? – спрашиваю с жалостью, поднимаю на нее глаза: и ведь медсестра стоит, ждет, пока она посмотрит, помаду поправит. Краситься перед операцией, еще и наверняка полостной; такое себе.
Она кивает.
– Мне тоже, – и так хочу, чтобы пожалела эта взрослая женщина, у меня первая операция под наркозом, и все думаю, что увижу, если не проснусь.
– Тебе внутривенный будут делать? – спрашивает она, я и не знаю, но да, киваю, наверное.
– Ну так это ничего. У меня вот рак.
Медсестра морщится – ни к чему это сейчас, не надо начинать, идем уже. Раздевайся. И женщина, резко и неосторожно дернувшись, размазывает уголок губ, снимает халат, снимает свою красивую сорочку, снимает трусы – я закрываю глаза, чтобы случайно не посмотреть. И тогда медсестра накидывает на нее больничную одноразовую простыню, и они выходят вместе в коридор: господи, неужели и мне скоро?
Преображенская площадь
Возвращаясь к метро из больницы имени Ганнушкина, заметила, что какая-то женщина, вышедшая из ворот вместе со мной, идет медленно, а я – за ней по узкой тропинке, побеспокоила, женщина почувствовала, что я иду, возможно, злюсь даже, что приходится плестись; но я не злилась. Женщина обернулась, посмотрела в мои заплаканные глаза – я приходила в больницу дважды в неделю, всякий раз надеясь, что пройдет эта противная дрожь внутри, что перестанут пугать деревья без листьев, что наконец-то смогу сказать врачу – нет, встала нормально, ничего не болит внутри;