Федор Кнорре - Каменный венок
Сильвестр осуждающим тоном рассказывает: сестра Нюра болеет, с мальчиком ей трудно, девочка тоже болеет - какая девочка? - удивляюсь я; оказывается, есть и девочка. Еще и девочку родили! "Нашли время", - думаю я брезгливо и презрительно. А Владимир где-то воюет, еще не демобилизован. Надо бы зайти, помочь...
Значит, хоть его тут нет, думаю я и молчу.
Маленький горбунчик со злобно-страдальческими глазами все слушает, слушает и, поддавая рваным ботинком обломки кирпича, вдруг сипло объявляет:
- Пускай катится! - Это про меня, конечно. - На что она нам сдалася!
Сильвестр поворачивается ко мне, и я вижу его красные, утомленные, больные глаза, - и печально замечает:
- Вот какие дети... Совсем задичают... Последний облик потеряют.
Я не помню, как было дальше и куда мы пришли, знаю только, что начала против воли к ним забегать в свободные часы - постирать, вымыть пол, хлеб и воблу получить по карточкам.
Приходила, наскоро мыла, выкладывала полученные продукты на стол и торопилась уйти. Они жили тесно, опять на старой квартире у дяди Сильвестра. Сестра все лежала и, повернув голову, следила за мной блестящими, недобрыми глазами, еле терпела, что я хозяйничаю в ее доме. А на детей я, кажется, и не смотрела, не замечала, какое мне дело? Девочка возилась, лепетала на постели, в ногах у матери. А когда она поднимала рев, Борька стаскивал ее на пол, хмуро совал ей какие-то струганные щепки с черными глазками и показывал, что они сейчас начнут драться, и Катька, как ни странно, в слезах, гипнотически затихала и, когда щепки начинали кусаться, хохотала каким-то насильным нервным смехом.
Странные дети, что-то отталкивающее было в них.
Часто случалось - я обещала прийти к ним в какую-нибудь субботу и не приходила. До того уже не хотелось, да и вечно некогда было. После работы на почтамте - туда нас из железнодорожных мастерских, временно, человек десять рабочей молодежи перебросили на пустующие места саботажников - я по вечерам еще бегала на лекции в институт истории искусств...
Ах, как я помню вечер битвы при Саламине!
Кажется, верно, при Саламине, да не в этом слове дело, а вот помню, как бушевала битва, как бурлила вода от торопливых ударов длинных весел узких боевых триер, в такт воплям рулевого; и хрип до обрыва последнего дыхания гребущих матросов, треск мачт, обрушенных на палубу в гущу вопящих воинов в медных шлемах, и глухой хруст подводных таранов, когда они пробивают с отчаянного разгона днища широких, раззолоченных корабельных громад персидского царя - проклятого деспота, империалиста, захватчика с его золотым троном, надушенной бородой, колечками и рабами - придворными, падающими ниц, выпятив зады, мордой в землю, - холуи несчастные, сатрапы!..
Мне даже стыдно своего волнения, а дух замирает: что же будет? Ведь я всей душой за моих дорогих греков - у них свобода, и народное голосование, и светлые города, и залитые солнцем стадионы, и белые статуи гордых, бесстрашных воинов и легконогих девушек, и строй белых колонн на зеленых холмах, и философы, и рабочие-мастера, и ведь вот тут все решается, сейчас, под свист стрел и гул медных ударов, среди предсмертных стонов и угрожающих воплей, проклятий, угроз, молитв и клятв, - все решается тем, как будут грести эти матросы, как поведут корабли рулевые, устоят ли в своих немноголюдных рядах афинские тяжело вооруженные гоплиты, когда на них накатится несметная, завывающая многоплеменная персидская орда?
Мы сидим все в пальто и шапках, в не топленном уже несколько лет высоком зале Дворца Искусств. Единственная лампочка желтеет слабым накалом, освещая облезлую шапку лектора и угол сходящихся под лепным карнизом золотистых гобеленов с гончими собаками и нимфами.
... - и вот тогда - трирема Тимократа!.. - восклицает лектор голосом, торжественную, напевную пискливость которого мы уже давно не замечаем, и высоко поднимает худущую руку, далеко высунувшуюся из тощего засаленного рукава зимнего пальто. Пророчески указующий ввысь палец белеет, выскочив из дырявой вязаной перчатки, голос делается еще тоньше, и с великолепным пафосом, нараспев, размеренно, точно стихи, он двигает битву дальше.
Трирема Тимократа вырвалась вперед и ударила тараном царское пузатое судно, и пошло! Наши греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да здравствуют греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы узнаем, что и как было дальше.
Я выхожу на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но мне так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и горда за афинян. Так у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи наши чувства, наша борьба, словно мы с ними братья, родившиеся в разные века.
А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.
Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.
Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.
Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.