Максим Горький - О вреде философии
Снова спал часа два, три и снова шел разносить булки.
Так - изо дня в день.
А мною овладел нестерпимый зуд сеять "разумное, доброе, вечное". Человек общительный, я умел живо рассказывать, фантазия моя была возбуждена пережитым и прочитанным. Очень немного нужно было мне для того, чтоб из обыденного факта создать интересную историю, в основе которой капризно извивалась "незримая нить". У меня были знакомства с рабочими фабрик Крестовникова и Алафузова; особенно близок был мне старик ткач Никита Рубцов, человек, работавший почти на всех ткацких фабриках России, беспокойная, умная душа.
- Пятьдесят и семь лет хожу я по земле, Лексей, ты мой Максимыч, молодой ты мой шиш, новый челночек! - говорил он придушенным голосом, улыбаясь больными, серыми глазами в темных очках, самодельно связанных медной проволокой, от которой у него на переносице и за ушами являлись зеленые пятна окиси. Ткачи звали его "Немцем", за то, что он брил бороду, оставляя тугие усы и густой клок седых волос под нижней губой. Среднего роста, широкогрудый он был исполнен скорбной веселостью.
- Люблю в цирк ходить, - говорил он, склоняя на левое плечо лысый, шишковатый череп. - Лошадей - скотов - как выучивают, а? Утешительно. Гляжу на скот с почтением, - думаю: ну, значит, и людей можно научить пользоваться разумом. Скота сахаром подкупают циркачи, ну, мы, конечно, сахар в лавочке купить способны. Нам для души сахар нужно, а это будет - ласка! Значит, парень, лаской надо действовать, а не поленом, как установлено промежду нас, - верно?
Сам он был не ласков с людьми, говорил с ними полупрезрительно и насмешливо, в спорах возражал односложными восклицаниями, явно стараясь обидеть совопросника. Я познакомился с ним в пивной, когда его собирались бить и уже дважды ударили, я вступился и увел его.
- Больно ударили вас? - спросил я, идя с ним во тьме, под мелким дождем осени.
- Ну, - так ли бьют? - равнодушно сказал он. - Постой-ка, - почему это ты со мной на "вы" говоришь?
С этого и началось наше знакомство. Вначале он высмеивал меня остроумно и ловко, но когда я рассказал ему, какую роль в нашей жизни играет "незримая нить", он задумчиво воскликнул:
- А ты - не глуп, нет! Ишь ты?.. - и стал относиться ко мне отечески ласково, даже именуя меня по имени и отчеству.
- Мысли твои, Лексей, ты мой Максимыч, шило мое милое - правильные мысли, только никто тебе не поверит, не выгодно...
- Вы же верите?
- Я - пес бездомный, короткохвостый, а народ состоит из цепных собак, на хвосте каждого репья много: жены, дети, гармошки, калошки. И каждая собачка обожает свою конуру. Не поверят. У нас, - у Морозова на фабрике - было дело! Кто впереди идет, того по лбу бьют, а лоб - не задница, долго саднится.
Он стал говорить несколько иначе, когда познакомился со слесарем Шапошниковым, рабочим Крестовникова, - чахоточный Яков, гитарист, знаток Библии поразил его яростным отрицанием Бога. Расплевывая во все стороны кровавые шматки изгнивших легких, Яков крепко и страстно доказывал:
- Первое: создан я вовсе не "по образу и подобию Божию", я ничего не знаю, ничего не могу и, притом, не добрый человек, нет не добрый. Второе: Бог не знает как мне трудно, или знает, да не в силе помочь, или может помочь, - да - не хочет. Третье: Бог не всезнающий, не всемогущий, не милостив, а - проще - нет его. Это выдумано, все выдумано, вся жизнь выдумана; однако - меня не обманешь.
Рубцов изумился до немоты, потом посерел от злости и стал дико ругаться, но Яков торжественным языком цитат из Библии обезоружил его, заставил умолкнуть и вдумчиво съежиться.
Говоря, Шапошников становился почти страшен. Лицо у него было смуглое, тонкое, волосы курчавые и черные как у цыгана, из-за синеватых губ сверкали волчьи зубы. Темные глаза его неподвижно упирались прямо в лицо противника, и трудно было выдержать этот тяжелый, сгибающий взгляд - он напоминал мне глаза больного манией величия.
Идя со мною от Якова, Рубцов говорил угрюмо:
- Против Бога предо мной не выступали. Этого я никогда не слыхал. Всякое слышал, а такого - нет. Конечно, человек этот не жилец на земле. Ну, - жалко. Раскалился до бела... Интересно, брат, очень интересно.
Он быстро и дружески сошелся с Яковом и весь как-то закипел, заволновался, то-и-дело отирая пальцами больные глаза.
- Та-ак, - ухмыляясь, говорил он, - Бога, значит, в отставку? Хм. На счет царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело, - в хозяевах. Я с каким хошь царем помирюсь, хошь с Иваном Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только - дай ты мне управу на хозяина - во-от. Дашь - золотыми цепями к престолу прикую, молиться буду на тебя...
Прочитав "Царь-Голод", он сказал:
- Все - обыкновенно правильно.
Впервые видя литографированную брошюру, он спрашивал меня:
- Кто это тебе написал? Четко пишет. Ты скажи ему - спасибо.
Рубцов обладал ненасытной жадностью знать. С величайшим напряжением внимания он слушал сокрушительные богохульства Шапошникова, часами слушал мои рассказы о книгах и радостно хохотал, закинув голову, выгибая кадык, восхищаясь:
- Ловкая штучка умишко человечий, ой, ловкая!
Сам он читал с трудом, - мешали больные глаза, но он тоже много знал и, нередко, удивлял меня этим:
- Есть у немцев плотник необыкновенного ума, - его сам король на советы приглашает.
Из расспросов моих выяснилось, что речь идет о Бебеле.
- Как вы это знаете?
- Знаю, - кратко отвечал он, почесывая мизинцем шишковатый череп свой.
Шапошникова не занимала тяжкая сумятица жизни, он был весь поглощен уничтожением Бога, осмеянием духовенства, особенно ненавидя монахов.
Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:
- Что ты, Яков, все только против Бога кричишь?
Он завыл еще более озлобленно:
- А что еще мешает мне, ну? Я почти два десятка лет воровал, в страхе жил пред ним! Терпел. Спорить - нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в Библию, вижу: выдумано. Выдумано, Никита!
И, размахивая рукою, точно разрывая "незримую нить", он почти плакал:
- Вот - умираю через это раньше время!
Было у меня еще несколько интересных знакомств, нередко забегал я в пекарню Семенова к старым товарищам, они принимали меня радостно, слушали охотно. Но - Рубцов жил в Адмиралтейской слободе, Шапошников - в Татарской, далеко за кабаном, верстах в пяти друг от друга, я очень редко смог видеть их. А ко мне ходить - невозможно, негде было принять гостей, к тому же новый пекарь, - отставной солдат, - вел знакомство с жандармами: задворки Жандармского Управления соприкасались с нашим двором, и солидные "синие мундиры" лазили к нам через забор - за булками для полковника Гангардта и хлебом для себя. - И еще - мне было рекомендовано не очень "высовываться в люди", дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.
Я видел, что работа моя теряет смысл. Все чаще случалось, что люди, не считаясь с ходом дела, выбирали из кассы деньги так неосторожно, что иногда нечем было платить за муку. Деренков, теребя бородку, уныло усмехался:
- Обанкротимся.
Ему жилось тоже плохо: рыжекудрая Настя ходила "не порожней" и фыркала злой кошкой, глядя на все и на всех зеленым, обиженным взглядом.
Она шагала прямо на Андрея, как будто не видя его; он, виновато ухмыляясь, уступал ей дорогу и вздыхал.
Иногда он жаловался мне:
- Не серьезно все. Все все берут, - без толку. Купил себе полдюжины носков сразу исчезли.
Это было смешно - о носках, - но я не смеялся, видя как бьется скромный, бескорыстный человек, стараясь наладить полезное дело, а все вокруг относятся к этому делу легкомысленно и беззаботно, разрушая его. Деренков не рассчитывал на благодарность людей, которым служил, но - он имел право на отношение к нему более внимательное, дружеское, - и не встречал этого отношения. А семья его быстро разрушалась: отец заболевал тихим помешательством на религиозной почве; младший брат начал пить и гулять с девицами; сестра вела себя, как чужая, и у нее, видимо, разыгрывался невеселый роман с рыжим студентом, - я часто замечал, что глаза ее опухли от слез, и студент стал ненавистен мне.
Мне казалось, что я влюблен в Марию Деренкову. Я был влюблен также в продавщицу из нашего магазина Надежду Щербатову, дородную, краснощекую девицу, с неизменно ласковой улыбкой алых губ. Я вообще был влюблен. Возраст, характер и запутанность моей жизни требовали общения с женщиной и это было скорее поздно, чем преждевременно. Мне необходима была женская ласка, или, хотя бы, дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений.
Друзей у меня - не было. Люди, которые смотрели на меня, как на "материал, подлежащий обработке", не возбуждали моих симпатий, не вызывали на откровенность. Когда я начинал говорить им не о том, что интересовало их, - они советовали мне:
- Бросьте это!
Гурия Плетнева арестовали и отвезли в Петербург, в "Кресты". Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, - как будто возвращаясь с парада - он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но, тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне: