Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время - Джон Максвелл Кутзее
На этом фрагмент заканчивается. Дата под ним отсутствует, но я почти уверен, что написан он в девяносто девятом или в двухтысячном году. Итак… у меня возникла в связи с ним пара вопросов. Вопрос первый: вы оказались кандидатом успешным, получили место лектора, тогда как Кутзее отвергли. Как вы считаете, почему его отвергли? И заметили ли вы в нем какую-либо обиду?
Никакой. Я ведь был человеком системы – существовавшей в те дни колониальной университетской системы, – а он был для нее аутсайдером, поскольку уезжал завершать высшее образование в Америку. С учетом природы любой системы, а именно ее потребности в самовоспроизводстве, я в любом случае обладал преимуществом перед ним. Он это понимал – и в теории, и на практике. И определенно ни в чем меня не винил.
Очень хорошо. Второй вопрос: он полагает, что нашел в вашем лице нового друга, и составляет список ваших общих черт. Однако, дойдя до «белых южноафриканцев», останавливается. Имеются ли у вас какие-либо соображения относительно причины, по которой он остановился именно на этом?
Почему он взялся было за тему отличительных черт белого южноафриканца, но тут же ее и оставил? Я могу предложить вам два объяснения. Первое состоит в том, что тема эта слишком сложна, чтобы разрабатывать ее в мемуарах или дневнике, – слишком сложна и слишком болезненна. Второе попроще: история его приключений в университетском мире чересчур скучна, чтобы в нее углубляться.
И какое из объяснений выбрали бы вы?
Вероятнее всего, первое, но с примесью второго. Джон покинул Южную Африку в шестидесятых, вернулся в нее в семидесятых, несколько десятков лет промотался между Южной Африкой и Соединенными Штатами, затем перебрался в Австралию, где и умер. Я покинул Южную Африку в семидесятых и больше не возвращался. Говоря в самых общих чертах, мы с ним разделяли отношение к Южной Африке и к продолжению нашего пребывания в ней. И сводилось оно, коротко говоря, к тому, что наше присутствие в этой стране было юридически законным, но ничем не оправданным. Мы имели абстрактное право находиться там, право рождения, однако основу этого права составляло мошенничество. Наше присутствие в стране основывалось на преступлении, а именно на колониальном захвате, продолжением которого стад апартеид. Возьмите любую противоположность понятиям «туземец» или «коренной житель», и выяснится, что нам она приходилась в самую пору. Мы считали себя гостями, временными жителями и в этом смысле – людьми, у которых нет дома, нет родины. Едва ли я искажаю мысли Джона. Мы с ним помногу говорили об этом. Мои-то мысли я уж точно не искажаю.
Вы хотите сказать, что сострадали друг другу?
«Сострадали» – слово неверное. Для того чтобы считать свою долю жалкой, мы были людьми слишком обеспеченными. Да и молодыми – мне в то время шел третий десяток лет, Джон был лишь немногим старше меня, – за нашими спинами имелось неплохое образование, мы даже владели пусть небольшим, но имуществом. Если бы ветер унес нас оттуда в какую-то другую часть мира – цивилизованного, первого мира, – мы преуспели бы там и процвели. (Насчет третьего мира я не уверен. Все-таки Робинзонами Крузо мы не были, ни он, ни я.)
Так что нет, я не считал нашу участь трагичной, и он, я уверен, тоже. Скорее уж комичной. Его предки на свой манер, мои – на свой тяжко трудились, поколение за поколением, расчищая для своих потомков кусочек дикой африканской земли – и что стало плодом их трудов? Им стало укоренившееся в душах этих самых потомков сомнение в их праве на землю; неуютное чувство, что принадлежит она не им, а ее изначальным владельцам, и принадлежит неотчуждаемо.
Вы полагаете, что, если бы Кутзее продолжил свои воспоминания, если бы не бросил их, он именно это и сказал бы?
Более или менее. И позвольте мне сообщить вам о нашем отношении к Южной Африке еще кое-что: мы пестовали в себе определенную временность тех чувств, какие испытывали к этой стране, – он, возможно, в большей мере, чем я. Мы не хотели вкладывать в нее слишком много души, поскольку рано или поздно наши связи с ней все равно оказались бы разорванными, а все наши вложения аннулированными.
И?
И это все. Мы обладали общим, до некоторой степени, складом мышления, складом, который я связываю с нашим происхождением – колониальным и южноафриканским. Отсюда и общность наших взглядов.
В таком случае готовы ли вы утверждать, что описанное вами обыкновение относиться к чувствам как к чему-то временному, не брать на себя эмоциональные обязательства распространялось им с отношения к стране, в которой он родился, на его отношения с людьми?
Не знаю. Его биограф – вы. Если вы находите какую-то мысль достойной развития – развивайте ее.
Хорошо, давайте теперь поговорим о его преподавательской работе. Он пишет, что не годился в преподаватели. Вы с этим согласны?
Я бы сказал так: лучше всего преподавать то, что ты лучше всего знаешь и к чему питаешь наиболее сильные чувства. Джон знал многое о вещах самых разных, но ни о чем в частности глубокими познаниями не обладал. Это был один из его минусов. Второй: несмотря на то что некоторые писатели – русские романисты девятнадцатого века, к примеру, – значили для него очень многое, в преподавании глубина этой его привязанности сколько-нибудь приметным образом не проявлялась. Что-то им неизменно придерживалось, не выпускалось наружу. Почему? Я не знаю. Могу лишь предположить, что закоренелая скрытность, бывшая частью его натуры, распространялась и на его преподавательскую работу.
То есть получается, что он тратил жизнь на работу в профессии, для которой ему не хватало дарований?
Ну, это слишком сильно сказано. Преподавателем Джон был очень приличным – очень приличным, но не выдающимся. Возможно, если бы он преподавал санскрит, все было бы иначе – санскрит или какой-то еще предмет, традиционно допускающий определенную сухость и сдержанность.
Он как-то сказал мне, что проглядел настоящее свое призвание, что ему следовало податься в библиотекари.
Я не смог раздобыть описания лекционных курсов семидесятых годов, – похоже, Кейптаунский университет не считает нужным хранить такого рода