Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
Через несколько дней Таня получила письмо от Ксаны.
«Я тебе не сразу написала, дорогая моя Танечка, о нашем горе, потому что трудно было. И сейчас трудно, все плачу, а все-таки написать хочется, потому что ты у меня одна подруга и осталась, новых нет, да и тебя, наверное, никогда не увижу.
Бабушка скончалась внезапно, и теперь у нас стало так тихо и грустно, не можешь себе представить. Я ее очень любила и привыкла к ней с детства, я от нее только хорошее видела. Слава Богу, у меня есть еще и своя мама, но она тоже стала слабее, и все жалуется на печень. Танечка, я боюсь остаться совсем одной. Я вообще боюсь. Мне все кажется, что моя жизнь будет ужасно несчастная. Ну, не хочу тебя расстраивать. Вот еще только сообщу о бабушке: о ее кончине очень скоро узнали в Прошине, и представь, третьего дня заявился к нам сын комиссара, Сенька, он с нами еще в палочку-постучалочку играл, а теперь уже взрослый парень, кажется, комсомолец, и привез от крестьян Прошина бабушке на могилку сноп овса с нашей земли – теперь как раз овес убирают. Подумай, какое внимание! Мы его очень благодарили, Софья Владимировна угостила его чаем, он много рассказывал о деревне. Все теперь изменилось, все другое.
У нас тут живет одна дама, очень скромная и богомольная, хотя и очень образованная. Она сказала мне, что бабушка, незадолго до кончины, когда думала, что уезжает к вам в Париж, говорила с ней обо мне, вроде как бы завещала меня ей. И вот мы вчера с ней снесли этот сноп на могилку бабушки, на Дорогомиловское кладбище. Там хорошо. Много деревьев, зелени, и как будто за городом. Есть еще тут один священник, о. Виктор. Он на могилке отслужил панихиду, а мы поставили сноп стоймя в ногах бабушки».
Таня читала это письмо и сама, и вслух отцу, матери. Обнимала и целовала Глеба. Ложась вечером в постель, вдруг вспоминала, как бабушка говорила ей в Прошине «там посмотрим» (значит – нельзя), или на ночь, уложив, приносила карамельку: ну, и вот бабушки этой нет, никогда она ее не увидит. Вновь сжимало горло. И вдали виднелось – так же вот уйдут однажды и отец и мать…
Засыпала с мокрыми глазами. Но ей было всего семнадцать лет. В следующем году кончает лицей, а теперь собирается на юг, к морю, там будет лагерь, молодежь, экскурсии, купанье… Столько дел, столько жизни! Жизнь-то еще начинается, все впереди, в кипении юной крови, былое и было, и вот оплакивается, но жить не прошлым, а будущим. Утром, вскочив, бежать мимо соседнего домика с каштанами и старичками под ними, по солнечному проулку на улицу Микель-Анж, к подруге: та тоже едет на юг, надо советоваться об отъезде, нарядах, хохотать беспричинным девическим смехом, говорящим о молодости и скопившихся силах.
* * *Таня в начале сентября и уехала. А в Париже началась теплая и прозрачная осень. После летней пустынности город начинал оживать. Медленно, все же безостановочно приливала к нему жизнь, больше виднелось детей, чаще на улицах молодые, загорелые лица, обвеянные морем, ветром. А парижское солнце сдержанно, бледновато, изящно, как все тут. И как все – далеко.
Церковь, панихиды, сочувствия, письма, все то раздирающее, что всегда бывает, было, как и само горе, которое неизбежно. Хочет человек или не хочет, а из горькой чаши вкусит. Через все пройдет – и пойдет дальше. И увидит, как неудержимо все течет вокруг, и как сам течет он, изменяясь, не совсем таким входя в следующий месяц, как входил в прошлый.
Безветренный сентябрь стоял в Париже, с голубоватой дымкой над Булонским лесом, первыми бурыми листьями под ногами, дальними свистками поездов. Глеб много бродил один. Подымаясь боковой аллейкой в парке, мимо ипподрома, за живой изгородью из кустарников, выходил несколько выше к двухсотлетнему кедру, простиравшему вширь темные, зонтикообразные лапы. Суровое и вековое, суховатое и чужеземное было в этом дереве из Ливана, наперекор годам все утверждавшим бытие свое. Но за ним начиналась небольшая полянка и газон, там стояла скамья, там уединение и свежая зелень и уступы оранжерейных садов вниз, и дальний вид за Париж на туманно-синеющие холмы. Здесь можно было подолгу сидеть, смотреть и дышать, и если слеза набежит, отереть ее, не торопясь.
Этот вид успокаивал, погружал в прозрачную ясность.
Да, слилась его жизнь с Парижем и отлилась от России. Помнил он первое время – Германия, итальянское побережье… – но только тут, в этом Париже, едва въехав в него ранним декабрьским утром из Италии, ощутил прочно: вот теперь начинается.
Начинается то, о чем вовсе не думали, уезжая из Москвы. Началась просто другая жизнь, эмигрантская. Это изгнание. Никаких Прошиных нет, нет Москвы, нет былого, все это осталось там, и живет лишь в душе.
И мать прочно жила в ней, прочнее, конечно, всех. Жила в письмах, желаниях. Она должна была быть здесь, он так много думал об этом и так мечтал, и так сочинял планы-фантазии, с возможностью принять ее, устроить в довольстве и благополучии. Пусть знал, что все это вымыслы, но они становились и частью жизни. Теперь это кончилось. Все ясно и очень просто закончилось.
Вокруг зеленел газон, впереди голубые елки питомника, дальше холмы, сзади простирал ветви, как раздвинутые руки, кедр. Проходя назад мимо него, Глеб как бы ощущал объятие. «Был, есмь и буду». Вечность воздымалась в этой ясности, в ней ушедшее было и недосягаемо, и близко.
Геннадий Андреич
На похоронах матери Анна присутствовала. Высокая, несколько постаревшая и как бы надломленная, но все с теми же луиниевским глазами, некоторой суровостью и резкостью движений, она на кладбище господствовала. В своей накидке, старомодной шляпке нервно ежилась, смахивая иногда слезу.
Бросив горсть земли в неглубокую могилу, обняла Ксану довольно повелительно.
– Не плачь, все пройдет. Тебе учиться, жить надо, а не разливаться…
И поцеловала в лоб властно. Ксана испугалась. Хоть и знала «тетю Аню», но вообще несколько боялась ее, а теперь вдруг почувствовала себя виновной. Но рядом была Собачка, Евдокия Михайловна, Мстислав Казимирович, все тоже взволнованные и печальные – и вообще это теперь хоть и новый для Ксаны, но отчасти уж свой, верный и прочный мир. И смущение ее было минутным. Анна же обратилась к Собачке.
– Не увидела Варвара Степановна своего Глеба. Ну, что же – значит, так надо было.
Глаза ее блистали. В них было нечто и восторженное и решительное.
– Священник у вас хороший, – сказала она Евдокии Михайловне. – Вашего прихода? Я о нем слышала.
О. Виктор заправлял под скуфейку недлинные волосы, укладывая в портфель кадило.
Евдокия Михайловна вздохнула.
– Да, хороший. Устает он очень.
На кладбище было пустынно. Августовский ветер, теплый, сухой, налетал, шурша травками пожелтевшими. Но покой березок, лип был нерушим. Курлыканье горлинки в огромной иве лишь усиливало его.
– Душечка, Анна Геннадиевна, – говорила у входа Собачка, слегка запыхавшаяся и раскрасневшаяся. – Заходите к нам, помянем бабушку чайком, мне недавно меду достали…
– Спасибо, не могу, мой друг, у меня Женя родит, муж утром в лечебницу отвез, может быть, уже внук или внучка появились… я спешу, да и сердце непокойно, знаете, всегда при этом… Так вот и выходит: умираем, рождаемся, без конца, все без конца. Сейчас тороплюсь, в другой раз с удовольствием. А пока – прощайте.
Анна действительно спешила. Обгоняя медленно возвращавшихся с кладбища, за Москвой-рекой вскочила на трамвай, и по Арбату покатила к своей Жене, на другой конец Москвы: надо было попасть вовремя к новому внуку, новому пестованию и заботам, трудам, волнениям. Ко всему, что и составляло ее жизнь. «Пока держусь, – говорил вид ее, – так вот и буду носиться с Дорогомилова за Зацепу, а оттуда на Земляной вал, так вот и буду встречать, провожать, кормить, нянчить, стеречь… А свалюсь – дело другое».
И она увидела в этот день на Зацепе нового наследника, обнимала Женю, а уже к вечеру, полуголодная, но возбужденная, летела на Земляной вал с новостями.
Там еще ничего не знали, все шло по-обычному. Агнесса Ивановна, в светлом капоте, мелких, легких кудряшках на голове, сидела в столовой, смотрела, как Маркан раскладывает гаданье. Когда Анна сказала о матери, эмалево-небесные глаза ее стали вдруг влажны. Она тряхнула слегка головой – завитки волос вздрогнули.
– Глебочка будет теперь в Париже плакать…
Маркан оторвалась от гаданья, сумрачно посмотрела на Агнессу Ивановну.
– И хорошо сделала, что упокоилась. Подумаешь, какая радость околачиваться тут…
– А у Женички, ты говоришь, чудный сынок? – перебила Агнесса Ивановна, обращаясь к Анне. – Очень мил? Херувимчик? Ты подумай, Маркан, настоящий херувимчик!
Лицо ее приняло привычное, восторженно-сентиментальное выражение, но у нее было столько внуков, внучек, а теперь вот новый и правнук, что вся нежность, умиление ее натуры изливались как бы на всех сразу. На каждом же в отдельности – когда они рождались, болели, иногда умирали, – она сосредоточиваться не могла.