Борис Зайцев - Том 4. Путешествие Глеба
На какую бы цель ни назначались полуимпериалы эти, императорских времен, покоились в земле, в жестяной коробке, как раз в двух шагах от липы во дворе. Там лежал большой булыжник, если его отвалить…
Это место было для него священно. Иногда по ночам, волнуясь, и даже шепча молитву, он с потайным фонариком, когда все спали, выходил проверять сокровища – хоть на скупого рыцаря не находил вовсе.
– Бабушка, – сказала раз утром Ксана, зайдя к ней, – я нынче ночью как перепугалась…
– Чего же пугаться? Дом полон жильцов, все тихо. Разве сон какой-нибудь плохой видела?
– Не сон. Я читала на ночь, потом легла, долго не могла заснуть… до рассвета уж недалеко, но темно все-таки. Вдруг вижу – по двору огонек движется. Я испугалась. Думаю, а вдруг воры?
– Герунда! Какие тут могут быть воры?
Воры-то отлично могли быть, но мать всегда считала, что ничего страшного и необычного произойти не может: пережив и войну, и революцию, никак не могла выйти она из внутреннего равновесия, совершенно несокрушимого.
Ксана тихо почесала себе пробор пальчиком на голове.
– Это и не воры были, бабушка. Я встала с постели, потихоньку, чтобы маму не будить. Подошла к окну поближе – вижу, Мстислав Казимирович с фонариком, и прямо к камню под липой. Там он сидел, что-то отвалил, как будто вынимал или клал, я уж не рассмотрела. У меня очень сердце билось, ноги холодные, прямо отнимаются… И что там он делал, как ты думаешь?
Мать чувствовала себя в это утро вообще усталой. Тоже плохо спала ночь, болело где-то внутри, ниже левого плеча. Была сейчас сумрачна.
– Это все тебе примерещилось. И, пожалуйста, не вздумай еще кому-нибудь рассказывать.
Ксана робко подняла на нее глаза, будто в чем провинилась. Глаза эти были слегка воспалены, как бы и натружены чтением.
– Нет, правда-правда не примерещилось! Три раза правда.
– Вот будешь на ночь каши много есть, и не такие еще вещи увидишь.
Ксана замолчала. Она наверно знала, что это вовсе не сон, и видела она именно Мстислава Казимировича, но раз бабушка находила, что не видела, у нее не хватало сил настаивать.
Поняла она только, что рассказывать о виденном нельзя, в этом есть что-то тайное. И Мстислав Казимирович мог быть покойным: ничего Ксана не разболтала бы.
Мать же перевела разговор на другое. О зарытых монетах знала, но распространяться об этом, даже с Ксаной, считала излишним. Так и осталась официальная версия: Ксана наелась с вечера каши и видела во сне всякий вздор.
Для самой же матери день этот оказался невеселым. Было жарко. В жару ей вообще становилось хуже, замирало и трепетало сердце. Так вышло и нынче – приходилось много лежать.
Перед вечером к ней зашла Евдокия Михайловна.
– Душно, – сказала она. – Вы не находите? Гроза будет, небо заволокло, дышать нечем.
Мать слабо ответила со своего диванчика:
– Ничего, пройдет!
Евдокия Михайловна была особенно утомлена, видимо, и расстроена. Сидела у диванчика в кресле с таким видом, что вот бы так и сидеть, не двигаться, не вставать вовсе.
– Ездила ваша племянница к тому коммунисту, который из Одессы приехал? Я еще письмо к нему дала.
– Ездила.
– Что же он?
– Обещал на днях сделать. Евдокия Михайловна вздохнула.
– Я ему в прежние времена много помогала. Значит, не забыл. От него много зависит. Теперь, Бог даст, скоро можно будет вам трогаться. Сколько раз вам отказывали?
– Пятнадцать. В шестнадцатый подаем.
Мать говорила тихо, но в самом слабом голосе ее был такой спокойный, непоколебимый оттенок, что все равно: если откажут в шестнадцатый, подаст в семнадцатый.
– Нет, теперь вы получите. Если он согласился поручиться… да ведь он и Глеба Николаевича знал здесь.
В комнате понемногу темнело. Собиралась туча – сумрачная и неотразимая, иногда в ней поблескивали дальние молнии. На ее фиолетовом фоне дым из маленькой фабричной трубы казался почти белым.
Несколько времени молчали.
– У нас в кружке горе, – сказала вдруг Евдокия Михайловна. – У Поповой давно уже был арестован сын. И вдруг перестали принимать передачи. Вчера окончательно выяснилось: расстрелян. Там же, в подвале, как они это делают. А возраст его – девятнадцать лет.
Мать сняла платочек, которым обычно прикрывала глаза от света, и повернулась лицом к ней.
– Да не может быть! Это который у нас тут бывал и помогал делать задачи Ксане? Павлик?
– Да, Павлик Попов.
– За что же?
– Ну, пристроили к какому-нибудь заговору… мало ли за что. Не его одного. Никогда не узнаешь.
Опять замолчали. Только вдалеке урчал гром, да ветер пролетал по Плющихе вихрем, взметая пыль.
– Когда мой сын погиб, – продолжала Евдокия Михайловна, – на меня нашло странное, как бы стеклянное спокойствие… точно я от всего мира отделена. Они там, а я здесь. Некоторые считали, что я холодна или там бесчувственна. Для меня Сережа был всем в этой жизни, и его взяли. Но Господь не оставил меня тогда. Он не дал мне впасть в отчаяние. Я себе говорила: «Да будет воля Твоя!» Взял, – значит к лучшему. Значит, для чего-то надо было. Могло быть и хуже. У Поповой и вышло хуже – Бог знает, что они там в тюрьме претерпели.
Мать опять повернулась на спину и накрыла лицо платочком. Из-под угла его медленно выползла слеза.
– О, Боже мой! Боже мой!
Евдокия Михайловна сидела тихо, прочно, как бы вновь была за стеклянной стеной.
– Я иногда мечтаю… фантазии, конечно. Дожить бы до того дня, когда во славу всех убиенных и умученных будет построен храм… Спаса на Крови, и вот там молиться о них, и там их любить. И там другие помолятся о нас, страждущих матерях, которым никогда уж не забыть детей своих… никогда, как бы мы ни казались сдержанными.
Она вдруг отвернула лицо к спинке кресла. Лоб прижала к бархату его, потертому и запыленному, точно не хотела, чтобы кто видел ее лицо. Но никто не смотрел, а Господь все равно видел. И в разразившихся ударах грома, в блеске молний и сплошном белом ливне отделены были опять обе эти женщины – лежавшая и сидевшая – от остального мира, клокотавшего в стихийных страстях.
Дождь был бурнейший, но продолжался недолго. Ветер пронес грозу дальше, в трепете молний и серо-зеленой туче, теперь уходившей. Евдокия Михайловна встала и отворила окно.
Понемногу дождь стал стихать. А потом перестал вовсе. Гром гремел, уходя. Бездна разверзлась – тишины, глубины, благоухания. В окно втекал посветлевший легкий, сияющий знаком Царствия воздух.
– Легче стало дышать, – произнесла тихо мать.
Вошла Ксана. Она тоже подошла к окну, высунулась даже из него. Плющиха была безмолвна. Ни человека, ни лошади. Не очнулась еще жизнь от грозы.
– Бабушка, – сказала Ксана, – смотри – радуга… Радуга вознеслась, правда, райскою дугой, упиралась нижним концом чуть ли не в их дом. Вся пела неземными переливами цветов.
– У нас так в Прошине пахло, помнишь, бабушка, после дождя? Еще жасмин у балкона цвел.
Евдокия Михайловна поднялась, подошла к Ксане, слегка ее обняла.
– Ксана, завтра мы служим панихиду у о. Виктора. Павлика Попова расстреляли.
* * *Солнце ярко светило, небо чистое, крепкое, кое-где пухлые облачка, прохладный ветер – начало русского августа, когда в деревне убирают овес, когда ястреба одиноко плывут в синеве, их особенно много в августе. Этот день был свеж, бодр и везде, и на старой Плющихе, выходящей на Девичье поле, где у Погодина жил некогда Гоголь, где не так давно трудился в клиниках муж Анны.
В двухэтажном особняке с липой во дворе и зарытым сокровищем все текло жизнью обычной: Ксана училась, Евдокия воспитывала, Собачка лечила, Мстислав Казимирович ездил в свой главметалл, пробовал новые средства против печени, сочинял новые планы спасения человечества. Но именно в этот сияющий день, заметавший великолепием своим безвестную могилу Павлика, в особняке на Плющихе произошло некоторое событие.
Мать и Собачка с утра выехали на дребезжавшем извозчике в те места центра Москвы, откуда управлялась вся громадная страна, где решались разные судьбы – жизни ли, смерти, удачи, гибели. Мать, как обычно, прямо и непоколебимо восседала на извозчичьей пролетке, августовский ветер потрепывал на ее шляпе то страусовое перо, которое всегда было, всегда будет. Собачка была так же румяна, могуча, раз навсегда полна ненависти к хозяевам и дворцам их, так же должна сдерживаться, чтобы не повредить себе или матери.
Ехали они в шестнадцатый раз все за тем же. И как всякий день отличается от предыдущего, так и этот тем был особенный и замечательный, что в одиннадцать часов двадцать минут мать получила те бумаги, что нужны ей были для выезда – восьмидесятилетнею рукой, писавшей с твердым знаком и через ять, но не дрогнувшей, расписалась в их получении.