Белая книга - Алексей Р. Френкель
Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел — я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры — след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители — мои прадедушка и прабабушка — погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:
— Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы — слова Божьего. И жена его — моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… — Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. — …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама — наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.
— И что с ними стало? — спросил я.
— Их убили. В один день.
— А ты?
— Меня спасли.
— Ну а ты веришь? — спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.
Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне — вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила: никогда больше.
Так говорят евреи в День Катастрофы.
Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.
Это не спам. Это — реквием
И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.
Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, — альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.
Я посмотрел в сторону «Реквиема». На крыльце музыкалки стоял оркестр: контрабас, две скрипки, два альта и штуки три виолончели. И вся эта толпа пыталась играть моцартовскую Lacrimosa. Получалось чудовищно. Я с сочувствием посмотрел на классиков — бронзовый Вольфганг Амадей делал вид, что это не он написал, а Людвиг гуглил «беруши качественные с доставкой». Крыльцовых музыкантов это не смущало: они продолжали фальшивить. Причину этого музыкального джихада выяснять не хотелось — я встал и пошел прочь. Бетховен завистливо смотрел мне вслед — похоже, будь его воля, он бы тоже ушел. А уходя, последовательно забил бы своим бронзовым пюпитром всех: и контрабасиста с альтистами, обе скрипки и виолончелисток. Всех трех. Уверен, его бы оправдали. Но сбежать мне не удалось: визг скрипок перекрыл прокуренный голос: «Куда ты?» Я оглянулся — в моем представлении, Бетховен не должен говорить на русском, ну как максимум только материться. Но все оказалось еще хуже: кричал не Людвиг, а Первушин Михаил Степанович — завхоз нашей музыкалки. Сокращенно — ПМС. Мы его так и звали. За глаза, конечно. ПМС был толстый суровый мужик с лицом любителя ссать в лифте и начисто лишенный слуха — это и позволяло ему работать в школе пятнадцать лет без видимого вреда для своей психики. Я подошел ближе. Оказалось, что оркестр фальшивил не просто так, а по поводу. Да и мои слезы оказались к месту. За контрабасом и альтами стоял гроб. А в нем Валентина Николаевна Тефаль-Сковородкина, моя учительница. Упокоилась. Хотя какой тут покой при этаком шуме — дебилы на крыльце уже перешли к Tuba mirum — труба предвечная. Хотя Тефаль ко всему привыкшая, к тому же она сама этих дебилов учила. Осиротевшие Тефалины ученики продолжали насиловать мир и Моцарта. Первыми не выдержали голуби — их всегда было много во дворе музыкалки. Они заволновались, захлопали крыльями и, словно по взмаху дирижерской палочки, поднялись в небо. ПМС посмотрел на голубей, шмыгнул носом и неожиданно заявил: «Птички божьи. Это душа Тефали в рай полетела». Видимо, Михаил Степанович успел уже основательно помянуть усопшую. Но божьи птички до рая не долетели. Они начали гадить тут, в этом мире. Да что там гадить — срать. Видимо, от Моцарта у них началось расстройство желудка. Досталось всем — оркестру, завхозу и обоим классикам. Хотя Бетховен-то уж точно был не при делах. Музыканты продолжали издеваться над «Реквиемом», а вот ПМС, забыв о покойнице, принялся ругаться матом. Вкупе с фальшивой виолончелью получилось вполне естественно. Да и вся картина мироздания вдруг представилась мне очень даже органичной. Где-то внизу люди: пьяные, мертвые, живые, гении и бездарности. Кто-то завхоз, а кто-то памятник. Кто-то уже в гробу, а кто-то пока на контрабасе играет. Общее одно: на всех гадят сверху. Может, и по грехам нашим, но как-то обидно.
Это я все к чему? Дослушайте мое сообщение до конца. Это — мой реквием. Заупокойная месса при пока еще живом покойнике. Это абонент номера 8 925 170-73-10. Я, можно сказать, уже мертв и могу быть абсолютно беспристрастен. На часах 19:41. Осталось четыре часа и девятнадцать минут — важно успеть закончить все самому. У Моцарта не получилось успеть — после его смерти кто только не дописывал его «Реквием». Но он не себя отпевал, хотя и получилось, что себя.
Я — себя. Надеюсь, что успею.
Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас.