Андрей Белый - Том 4. Маски
Кто-то робкий, в визитке бесхвостой, визиткой обтянутый, тихо вошел: прошел в угол.
На фронт: в горизонт!
Пред столиком, крытым рыжавою скатертью, в клетчатой паре (кофейная клетка) стоял психиатр, Николай Николаич Пэпэш-Довлиаш, озираясь на карие полки с кирпич-ною книгой, и желтую кожу с дюшеса счищал; он двум юношам, бросившим фронт, Казе Ляхтичу и Броне Бленди, горчайшими, правокадетскими правдами сыпал, — в обстании кресел кирпичного цвета, дивана, такого же цвета и полок с такого же цвета подобранными переплетами.
Пухвиль из кресла ему поговоркой, его же, с которой он в «Баре-Пэаре» являлся:
— Вулэ ву гулэ?
Николай Николаевич выставил нос из-за груши с обиженным фырком:
— Дела-дела, — ножик фруктовый приставил он к шее;
— Тут вот!
И усы стал обсасывать, видя, что «князь» с полновесием, с ласкою выпуклых и водянистых прищуренных глаз приближался; хозяин, хозяйка, две дамы — за «князем».
«Князь» в мягкие руки взял руку Пэпэш-Довлиаша и с долгою задержью жал эту руку, — руками, — стараясь, как в душу проникнуть, но… но… не глазами, которыми щупал он полки за лысиной; и рассыпался в почтительной просьбе: хотелось бы «князю» своими глазами увидеть то дело, которым гордилась Россия — лечебницу.
Но Николай Николаич, чтобы не казаться польщенным, гримасочкою кисло-сладкою:
— Милости просим!
И тотчас с подчеркнутою груботцою, которой так действовал он на больных, быстро выкатил тусклый, бараний свой глаз и, уставившись им в полновесного и белотелого «князя», подсвистывал и подтопатывал толстою ножкою.
— Вы — что?
— На фронт?
— Гулэ ву!
«Князь» же, выпростав руку свою и убрав комплимент, посмотрел на него синевой под глазами, вперяясь в огромные функции руководимого им механизма; и пафос дистанции вырос. Пэпэш-Довлиаш, подавившийся грушей до слез, ощутил с перхотой неуместность вопроса о фронте, пред этим вперением глаз мимо кожаных кресел рыжавого, ржавого цвета и мимо обой, тоже ржаво-рыжавого цвета, —
— во фронт, —
— в горизонт, —
— над волной желтоватого газа, над черным перением шлемов железных, над ухами бухавших пушек, над… — И Николай Николаич Пэпэш-Довлиаш, подобравшись пред строгим достоинством этой не личности — «лика», — взяв нежно за пуговицу «лик», стал выкладывать плод размышлений своих о войне.
«Князь» же, давши урок поведенья и спрятав дистанцию: раз о больнице, которой гордится Россия, в которой теперь восстанавливает свои силы профессор Коробкин, то — с паузой долгою, после которой — профессор, трудами которого тоже гордится Россия:
— Он — вверен вам!
И Николай Николаич, московский масон, ощутил в оконечности пальцев, — знакомый, особый нажим: нажим… лондонский.
— Можно надеяться?…
И… Николай Николаич, почтенное имя, как пойманный школьник, — с протянутой челюстью, выпучив губы, припал всей проседой бородкою, точно девотка на грудь исповедника, к белым крахмалам и выложил принцип лечения: на основании психологического силуэта иль данных вопросов — допросов…
— Болезнь все же — есть; но… физический труд, чистый воздух, бром, клизма и…
«Князь», не услышав ответа, — с хозяйкой, хозяином, с дамами, — твердо прошел, как сквозь стены — в историю —
— мимо Москвы,
мимо Минска и Пинска —
— на фронт,
— в горизонт, —
— попирая
ковер, на котором скрещалися темные и серо-сизые полосы в клетчатые, темно-сизые шашки.
Пэпэш дожирал свою грушу: как тигр полосатый: с обиженным видом; но тут Цупурухнул к нему подошел с анекдотом: не с мыслью, которою не удостаивал молокососов седых; анекдот повторяли в Москве, Петербурге, Стокгольме и Праге; и даже он был напечатан Корнеем Чуковским — в известнейшей книге: «Великие в малом», в главе «Экикики у старцев».
Как столб телеграфный гудел Цупурухнул; но зло приседали за блеском очков желтоватые глазки Пэпэша.
Ввиду этих слухов
Сюртук распашной.
Кто такой? Куланской.
Со вплеченной большой головой; лоб — напукиш, излысый; в очках роговых, протаращенных борзо и бодро.
Такой молодой математик.
Мадам Ташесю:
— Что, зачем, почему, — вопрошала глазами мосье Ташесю.
— Ах, — почем знаю я, — ей ответили издали плечи мосье, — потому что: с той самою мягкою задержью князь придержал Куланского — руками за руку! И несколько брошенных тенором фраз: о тяжелых годах: об ученых трудах, о научных потерях, о случае зверском с известным профессором, о неизвестных интригах, о методах, тоже известных, в известной лечебнице, о перспективах здоровья, но лишь при условии полного отдыха, а не депрессии порабощения воли, — гипноза, который порой практикуется даже почтеннейшими психиатрами; ими гордится Россия; но методы есть и иные.
И вдруг, — уведя Куланского за складки драпри:
— Ввиду слухов, досадно проникших уже в иностранную прессу, — позвольте же мне… — с мягкою задержью. — Это — вопрос деликатный, но, — ухо из складок драпри!
— В международном масштабе… Военное время… Зем-гор И политика! —
— Что?
— Да: Николай Николаич… почтенное имя… Но есть увлечения; есть заблужденья… —
— О чем он?
— Певички.
— Ввиду этих слухов…
* * *И, не дорасслушавши, выразила ухверткая дама глазами тяжелый вопрос свой:
— К чему?
— Да отстаньте, — ответили издали плечи.
Расскажут из верных источников, что Николай Николаич, Пэпэш-Довлиаш, увлеченный каскадной певицей, Эммой Экземой, бросает лечебницу эту.
* * *«Мясницкая» выразила пожеланье: с осмотром лечебницы соединить и визит, нанесенный больному профессору; кстати: составим свое представленье о твердости памяти; кстати, составим о ходе болезни отчетец со слов Синепапича, тоже профессора нервных болезней; условлено: вместе явиться, втроем, с Куланским, с Синепапичем —
— «нам!».
Кому — «нам»?
Куланскому?
Он — преподаватель: не «мы».
Синепапичу?
Что может знать Синепапич? Оттенки психозов, маний.
«Князю»?
Значит.
Рука с той дистанцией, с тою душой, от которой сходили с ума, поднялась, и оправила галстух сиреневый; четкий пробор жидких, добела бледных волос и овал бороды, и глаза, голубые и выпуклые, как стекло, поднялись надо всем; и летели уже —
— в горизонты —
— истории…
Мимо подсвечников бронзовых, темных, и мимо молочного цвета борзой, постоянно распластанной, он по коврам за стеклянной руладою Лядова шел с выражением царственным —
— там —
— в веер дам
благодарственный!
Гузик, пан Ян
Адвокат Перокловский пленил перспективами: слажено, сглажено, схвастано, спластано, намилюковено, — запротоколено, при резолюции: мы — протестуем; и мы умоляем, — всеподданнейшие: Львова, русского, — дать; и убрать немца, — Штюрмера.
Подписи: —
— фон-Клаккенклйпс, Пудопаде, Клопакер, Маврулия, Бовринчинсинчик, Амалия Винзельт, Пепардина, Плитезев, Лев Подподольник, Гортензия де-Дуроприче, Жевало-Бывало, Жижан Дощан (Ян), Педерастов (Иван).
Сели: слушали: и «вундеркинд», Сима Гузик, сидел: слушал, — тоже…
* * *Щелк, дзан: капитан Пшевжепанский, пан Ян!
Эксельбантом блистает и шпорою цокает; в вечной мазурке, — летит кенгуровой походочкой; ротик, готовый всегда смехотнуть, но и скорбно зажаться, — зажался: перед патронессой, хозяйкою; в голубо-пепельном платье, голубо-седою; она, не прервав разговора с Пуклатичем, руку ему — с «перепудром», с курсивом ресниц:
— Ну?
— И?
— Мы?
— И — мы: заняты?
Тут же лакею, с курсивами, с теми же:
— Боде-Феянову чаю.
Лакей полетел.
На курсив отзывался окамененьем мгновенным весьма погруженного в «весьма дела» человека, — пан Ян «откурсивил».
Отмечено: тем же — «курсивом» ресниц.
И немедленно — к Павлу Сергеичу Усову взглядом, давно приуроченным к мебели:
— Ну?
— Мы начнем?
Патронесса, она — интонировала: без единого слова, — лорнеткой, губами, глазами, курсивами.
А капитан Пшевжепанский — курсировал: курсами, ставя брамсели, снимая марсели; на всех парусах — отлетел: рот, готовый всегда смехотнуть, но и скорбно зажаться, едва смехотнул, про себя, перевинчиваясь на иные какие-то курсы; он — свой оборонцам и свой пораженцам; и красненький с присморком носик, и тихие лихики, глазики, с думцами — врунцы, с распутинцем — путинцы, с Дунею Че-ревниною и с Мунею Головиною!
И «керенка» в марте уже похлопочет: пристроит при Керенском; корень в Корнилове пустит в июле, чтоб в августе — выдернуть; —