Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
– Опять на себя наговариваете.
– Не думаю. Мне бы гораздо больше хотелось быть, действительно, чем-нибудь. Хотя бы хорошим трубачом в оркестре.
Катя улыбнулась.
– Трубачом!
Она больше ничего не сказала. Ее охватывало умиление. Константин Сергеич тоже стал молчалив, как бы грустен и довольно скоро уехал.
В этот вечер, ложась спать, Катя подверглась некоему допросу Матери. Она держалась и ничего особенного не выдала. Но верхним чутьем женщины Мать поняла, что дело не вполне чисто. Ее это не удивляло, но все же несколько беспокоило. Мать привыкла считать Катю маленькой. Катя же и в эту ночь, как и в другие, засыпала плохо. Слишком много нового и особенного пришло в ее жизнь. Она думала о себе, о нем. Теперь уже знала, что его любит, и старалась понять, как он к ней относится. Он был очень ласков и нежен, но ни разу не сказал больше того, что она милая и славная девушка. Тут что-то для нее было не ясно.
VIIВ день освящения погода выдалась отличная, прямо как по заказу для торжества. Был тот официально нарядный летний день, когда по очень синему небу плывут барашки, в поле тянет жаркий ветер, и расфранченные бабы идут от обедни.
Народ явился не только из Щукина, но и из соседних деревень; было немало разноцветных платков, шуршащих и пахнущих деревенских платьев; были приодетые учительницы, на каблучках; много расчесанных и подмасленных мужицких бород и проборов. Поддевки, пиджаки, «благообразие». В тени под деревьями сидели певчие из Москвы, из частного хора, в удивительных кафтанах, красно-синих. Ростом и пестротой наряда они напоминали папскую гвардию.
Прифрантились и Мать с Катей – в беленьком, всегда идущем к молодым лицам. Бобка был в желтых туфлях и светло-кофейном жилете, но, конечно, всех замечательнее Колгушин; при сюртуке белый галстук, запах персидской сирени, и на левой стороне груди, под красной вешалочкой, – ряд орденов: медаль пятидесятилетия земства, жетон за постройку храма, военно-конская перепись, сельское хозяйство, содействие почтовому отделению и прочее. Был он как бы обер-комендант торжества.
Это он трепетал за карету преосвященного; он его и встречал, и первый подошел под благословение.
Служба шла долго. Было много довольно сложных действий: мыли алтарь, помазывали новые иконы, служили перед занавесью, которую потом отдернули. Для преосвященного устроили возвышение, где он, в епископской митре и парадном облачении, как бы предводил действиями шести священников, нескольких диаконов и хора папской гвардии. Петр же Петрович оперировал у кассы, с блаженным видом, слегка потея, продавал свечи и не мог налюбоваться церковью, которая вся заново была расписана бледно-розоватыми и голубыми иконами, дабы, как выражался Петр Петрович, «веселее было мужичкам молиться». В известный момент, как полагается, он, сияя, отправлялся по толпе с блюдом, где для внушительности лежали две пятирублевки; за ним несли кружки. Мать с серьезностью дала двугривенный; достала из тощего портманчика монетку и Катя и холодными пальцами положила на тарелку. Как раз за минуту перед тем она увидела Константина Сергеича: он рассеянно и неловко вошел, тоже в сюртуке и, как Кате показалось, «заграничном». Откинул прядь волос на виске и стал глазами искать знакомых. «Не буду смотреть, пусть сам найдет», – подумала Катя, для которой тот угол церкви, где он стоял, сразу чем-то зажегся. И она стала всматриваться в преосвященного, который воздевал в эту минуту руки вверх. Константин Сергеич, разумеется, подошел.
Служба протекала гладко и правильно. А тем временем в усадьбе, в столовой Петра Петровича, шли в своем роде величественные приготовления: к «трапезе». На приглашениях, разосланных заранее, было напечатано даже по ошибке: «тропеза». Накрывали чистые скатерти; через двор из кухни носили тарелки с кусочками осетрины, на которую садились мухи. Откупоривали мадеру для штатских, а для священников кагор. Певчих предполагалось кормить отдельно. Их было так много и они оказались столь громадны, что являлось опасение: пожалуй, сожрут все, что в усадьбе есть, и еще будут недовольны.
Церковь от дома была шагах в трехстах, но все же, по окончании службы, Петр Петрович, клоня голову вбок перед владыкой, предложил ехать в карете. Владыка устало вздохнул, отказался. Тогда и все пошли пешком.
– Ну-с, батенька, – говорил Колгушину Бобка, шагая с ним рядом. – Владыка-то ваш оказался так себе, с перчиком.
Колгушин добросовестно удивился:
– Я этого понять не могу. Да. Что, собственно, значит, что преосвященный может быть с перчиком? Или же без перчика?
Бобка продолжал небрежничать:
– От архиерея должно пахнуть сладостью и этаким затхлым, тепленьким. А этот простоват. И голос не такой. Нет, он скорей на монаха афонского смахивает.
Бобка был, пожалуй, и прав. Преосвященный, полуседой, но не старый, казался недостаточно пышным для своего сана; в обращении был сдержан, покоен, и выглядел несколько утомленно.
За столом ему отвели первое место; вокруг в смущении мялись священники. Владыка привычно, усталой манерой, сотворил молитву, привычно сел, как делал это уже десятки раз, и традиционно поздравил Петра Петровича с открытием храма. Петр Петрович, лоснясь и блестя от волнения, провозгласил тост за владыку. Владыка равнодушно поблагодарил и поклонился всем, кто его приветствовал.
Против архиерея Колгушин посадил Константина Сергеича, как самого, по его мнению, образованного человека из присутствующих. С ним сидела Катя, а Мать и Бобка были не так близко, в стороне. Бобка остался этим недоволен. «Напрасно он думает, – буркнул он Матери, – что я с архиереем не могу разговаривать. Я, может, еще почище господина Панурина изъясняюсь. Он, вон, заикается». – «Молчи, молчи, Бобка, – зашептала на него Мать, – сиди уж смирно, да на мадеру не очень налегай, а то, ведь, знаешь, как иногда бывает». – «Что ж что бывает, что мне мадера-то? – нарочно громко ответил Бобка. – Я этой самой мадеры бочку могу выпить».
И он демонстративно налил себе порядочную рюмку. «Подумаешь, я мадеры испугался!» Мать дернула его за фалду, и в сердце у нее похолодело.
Между тем, Константин Сергеич завязал разговор с преосвященником. Разговор этот начался с того, что Константин Сергеич, несколько сбиваясь и путаясь, спросил владыку, как относится церковь х попыткам некоторых светских писателей по-новому понять христианство.
Владыка смотрел на него холодноватым, безразличным взором. Казалось, и об этом он говорил тысячу раз, и это тоже неинтересно.
– В вопросы богословия, – ответил он, – светские писатели, за редчайшими исключениями, вносят путаницу и сумбур. Я слышал об этих модных мечтаниях. Но за обилием дел не удосужился прочесть. Впрочем, в молодость мою, в бытность в Академии, я много читал покойного Владимира Соловьева. Приходилось даже с ним встречаться. Это был великий ум, избранный сосуд.
Бобка успел уже выпить несколько рюмок мадеры и, держа пятую за ножку, на столе, откинувшись несколько на стуле, тяжелым взором глядел на владыку.
– Это вы совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, – вдруг заявил он громко, обращаясь к архиерею, – что разные там светские любители наук и искусств чрезмерно зазнаются. Это совершенно правильно! – прибавил он, дерзко поглядел на Константина Сергеича и выпил.
Мать похолодела, быстро зашептала ему на ухо. Владыка с удивлением взглянул на Бобку и стал рассказывать Панурину про Соловьева. Петр Петрович тоже замялся, но вывозило то, что преосвященный рассказал довольно длинную историю из своей студенческой жизни, где играл роль и Соловьев. Петр Петрович слушал его, склонив голову набок, и по временам повторял вполголоса: «Да, Соловьев, да». При этом думал, что это тот самый, что написал роман «Вольтерьянец». Некогда, в иллюстрированном журнале, Петр Петрович читал даже этот роман, и ему приятно было слушать о писателе, которого он знал.
Много помогло Матери то, что преосвященный не был расположен рассиживаться. Он ничего не пил, ел мало: в прошлом у него была воздержанная, правильная жизнь. Он отбыл тяготу обеда, сколько нужно, и затем высказался, что пора в путь.
У Бобки оставалось еще порядочно недопитой мадеры, но он решил, что все равно не упустит своего, и попрощался с архиереем очень прилично, даже почтительно: подошел под благословение, поцеловал руку.
Между тем, подали уже карету, и у галерейки Петра Петровича толклись любопытные. Мать с Бобкой стояли у окна. Мать держала его под руку, прятала по временам возбужденное, хохочущее лицо за его спиной и делала кота: она была очень рада, что все кончилось более или менее сносно; и с тем чувством, как дети доедают оставшиеся от гостей конфекты, она не хуже Бобки хлопнула две рюмки мадеры. Бобка же кланялся уезжавшему архиерею и, когда карета обогнула куртину елок, даже помахал ему вслед платком. Мать хохотала за его спиной.