Борис Зайцев - Том 2. Улица св. Николая
Без Матери с Бобкой в Москве произошел маленький скандал. Дело было так. После бегов, выиграв, Бобка со знакомым судебным приставом Егуновым ринулся к Яру. Сколько времени они там бушевали, неизвестно. Но на рассвете оказались в трактире Бабынина на Земляном валу. По дороге Егунов, человек угрястый, нередко надевавший к форменному сюртуку серые штаны и в обычное время заспанный, с вихрами, – тут решил заехать домой. Заехали и взяли еще денег, и цепь судебного пристава. Егунов был самолюбив, да и Бобка знал себе цену; но как раз вышло, что в трактире Бабынина к ним отнеслись недостаточно почтительно. Егунов рассердился, надел цепь и объявил, что именем закона накладывает печати на все вокруг, вообще всех арестует и «препровождает». Бобка помогал ему; кончилось же тем, что препроводили именно их в ближайший участок, где они провели раннее и позднее утро. Далее Егунова посадили на неделю, а Бобка предстал перед мировым и выложил двадцать пять рублей компенсации. Денег не жалко, но не весело было судиться и признавать свои слабости. Бобка несколько расстроился, решил съездить к Матери в деревню, «нравственно встряхнуться», как он говорил.
По его виду Мать быстро заметила, что с ним нечто произошло. Бобка сначала мялся, но потом выболтал сам все, сваливая главную вину на Егунова и его цепь.
Мать покачала головой.
– Воображаю, и ты был хорош. Так перепьются, что скоро Царь-пушку будут в плен брать.
– Вовсе мы не столько пили. Ты же знаешь, я очень крепок на вино. Егунов – тот слабее.
– Оно и видно, как крепок, – бормотала Мать.
Все же она сама мало что имела против такой истории. Во всяком случае, это бесконечно приятнее проступка по женской части. А в этом направлении Бобка был ныне безгрешен – она тоже чувствовала.
Ему дали комнату рядом. Он стал ходить в русской рубашке, в красных сафьяновых туфлях – потому что деревня, здесь полагается не стесняться. Московскую неудачу забыл быстро и с Колгушиным обращался небрежно, тоном превосходства. Учил его, что надо разводить огороды и свекловицу, заниматься дорогими культурами, а не сеять какую-то глупую рожь: пусть уж с этим возятся мужики.
– Некоторые утверждают, – отвечал Колгушин, – что в нашей местности следует развивать винокурение. Да… Но я, знаете ли, предпочитаю простое русское полевое хозяйство. Сложил скирдочки, обмолотил, и в Москву на элеватор, а денежки в карман. Зерно в Москву, а денежки в карман.
И он от радости смеялся, потирая руки.
– Неправда ли, – обратился он к Кате, – приятно выйти замуж за помещика. Он поедет осенью в Москву и накупит жене разных подарочков. А потом свезет ее в Большой театр, в оперу, и она будет лучше всех одета.
Бобка повел носом.
– Ну, батюшка, нас помещиком не прельстишь. Нам подавай чего-нибудь такого возвышенного и поэтического… а не то, чтобы куровода.
С Катей последнее время Бобка был холодноват. Это зависело от того, что теперь Катя обращала на него еще меньше внимания, чем раньше. Она имела вид рассеянный и несколько задумчивый. Видел Бобка и Константина Сергеича и кое-что понял. Ему стало досадно. Отчасти он завидовал, отчасти как бы обижался на Катю.
– Я вообще замуж не собираюсь, – сказала она.
Бобка заложил ногу за ногу и присвистнул.
– Разумеется. Это теперь не принято. Моды такой нет.
Колгушин удивился.
– Скажите пожалуйста! Значит, больше процветает гражданский брак. Так сказать, вокруг кустика?
– Да-с, теперь проще смотрят.
Бобка слегка наклонился к Колгушину и сказал что-то вполголоса. Колгушин осклабился, стал потирать руки. Катя спустилась со ступенек террасы и пошла в вишенник.
Был четвертый час дня, только что прошел дождь, и по песку дорожки Катины следы влажнели. Туча воробьев, скворцов слетела из чащи; в проглянувшемся солнце серебром осыпались брызги. Пахло очаровательным теплом и влагой июльского припарка. На западе, куда шла Катя, небо совсем прояснело, и края туч залились золотистым огнем. «Глупые они оба, – думала Катя, идя и похлестывая себя по ноге веткой. Она улыбнулась, и вдруг слезы выступили у нее на глаза. – Могла ли я подумать, ну могла ли подумать?» Она подошла к забору, к тому месту, откуда видно было уже поле и где тогда, вечером, он ее целовал. Прислонившись к забору, она положила голову на руки, вздохнула и закрыла глаза. Никого не было вблизи. «Он сказал мне: вы страшно милая». Солнце стало ее пригревать; она разомлела, и с мучительной сладостью повторяла про себя: «Страшно милая». Даже закружилась немного голова. Но через минуту очнулась. «Это ловко! Так ведь можно и Константина прозевать».
Слова относились к тому, что сегодня обещал приехать Константин Сергеич к четырем часам, и Катя просто выходила его встречать, а днем была не в духе оттого, что шел дождь, и он мог не приехать.
Теперь же, напротив, явилась непоколебимая уверенность, что приедет. Она спустилась в ложбинку, где стояли копны Петра Петровича и пахло покосом; потом поднялась на изволок и зашагала мимо ржей, уже золотистых, теперь тоже влажных и парных. Как бы тонкий, светящийся туман стоял над ними.
Катя не ошиблась. Не прошла она и десяти минут, как из хлебов показалась Андромеда, вороная полукровная кобыла Панурина. Нынче Константин Сергеич ехал не верхом, а в дрожках. Лошадь шла резво, и высокие его сапоги, как и накидка, были забрызганы грязью.
– Вот как я угадала, – Катя блестела улыбкой, когда он приблизился. – Вы очень аккуратны.
Панурин остановил лошадь и не слезая поцеловал Кате руку.
– Ну, как жи-ивем? Как Бог грехи милует?
– Мне хочется с вами на дрожках проехаться. Можно? Только не сразу к нам, а сперва немного прокатиться.
– Во-первых, грязно, вы забрызгаетесь. А затем, как же вы ся-дете? Ведь вы же в ю-убке?
Но пока он недоуменно соображал, Катя уже устроилась, лицом назад, прислонившись спиной к широкой и худой спине Константина Сергеича.
– Теперь трогайте. Только не шибко.
Катю потряхивало, и, правда, летели иногда комья грязи, но ей все же было уютно, как-то удобно за спиной Константина Сергеича: был он очень свой, как дядя, или отец, но с чем-то еще иным, восторженно-жутким.
– Я привезу домой из вас сбитые сливки, – бормотал Панурин, поправляя пенсне перед въездом в усадьбу. – Вряд ли ваша сестрица, кото-орую вы отчасти справедливо именуете Матерью, по-благодарит меня за это.
– Ничего, – ответила Катя, – я уже взрослая.
Панурин обернулся, увидел в вершке от себя серо-зеленые, сейчас робкие глаза и улыбнулся.
– Если бы мы не въезжали в усадьбу, я по-оцеловал бы вас в лоб.
Но, действительно, этого нельзя было сделать. Они огибали уже елочки посреди двора, а на галерейке дома, у самого подъезда, стоял Бобка, в русской рубашке, заложив руки в карманы, в красных сафьяновых туфлях.
– Вот она, видите уж где, девица, – обратился он к вышедшему из дому Колгушину, – а всего час назад мы с ней разговаривали.
Колгушин потирал руки.
– Да, быстро обернулись, Катерина Михайловна. Действительно, очень быстро. И Константин Сергеич. Очень приятно. Тем более я только что получил известие: на воскресенье владыка назначил освящение нашей церкви. Несколько поторопился старичок, еще рабочая пора не отошла, но что поделаешь. Надеюсь, что вы, Константин Сергеич, как ближайший сосед, не откажетесь присутствовать на нашем торжестве.
Панурин нескладно слез с дрожек, отдал вожжи работнику.
– Это очень интересно. Особенно как бытовая картина.
Как обычно, за вечерним чаем хозяйничала Мать, сидя за самоваром. Катя была сдержанна и серьезна. Бобка читал «Русское слово». Несколько развалясь, он восхищался фельетонами.
– Бойкое перо. Очень ловко прохватил. Это литература, я понимаю!
После чаю, когда большая гостиная наполнилась уже красноватым сумраком, Панурин, к удивлению присутствовавших, подошел к роялю, снял с него кисею и посредственно сыграл шопеновский полонез.
Слушали его Катя и Мать, сидя на диване. В середине пьесы Мать вызвали зачем-то. Панурин кончил, подошел к Кате и сел рядом.
– Отчего вы никогда не говорили, – шепнула Катя, тронув его холодной рукой, – что играете на рояле?
– Значения не при-даю. С детства учили языкам, музыке… – Он помолчал, и потом вдруг прибавил: – А в общем, из меня ни-чего не вышло. Ни в ка-акой области.
Катя слегка приникла к нему.
– Опять на себя наговариваете.
– Не думаю. Мне бы гораздо больше хотелось быть, действительно, чем-нибудь. Хотя бы хорошим трубачом в оркестре.
Катя улыбнулась.
– Трубачом!
Она больше ничего не сказала. Ее охватывало умиление. Константин Сергеич тоже стал молчалив, как бы грустен и довольно скоро уехал.
В этот вечер, ложась спать, Катя подверглась некоему допросу Матери. Она держалась и ничего особенного не выдала. Но верхним чутьем женщины Мать поняла, что дело не вполне чисто. Ее это не удивляло, но все же несколько беспокоило. Мать привыкла считать Катю маленькой. Катя же и в эту ночь, как и в другие, засыпала плохо. Слишком много нового и особенного пришло в ее жизнь. Она думала о себе, о нем. Теперь уже знала, что его любит, и старалась понять, как он к ней относится. Он был очень ласков и нежен, но ни разу не сказал больше того, что она милая и славная девушка. Тут что-то для нее было не ясно.