Сергей Минцлов - За мертвыми душами
Каменев, не повышая голоса, так тонко и неподражаемо хорошо передал всю сценку, что передо мной как живая встала чета Чижиковых. Я смеялся от всей души.
Марков храпел, поводил глазами и поглощал чай стакан за стаканом. Чета эта, видимо, была у него на черной доске.
— А вы как по винной части? — вдруг обратился ко мне Каменев. — Пьете?
— Да. Не пьяница, но пью! А почему вы меня об этом спрашиваете?
— А потому, что если не пьете, то к Чижикову и ездить незачем: никакого дела не сделаете!
— Стало быть, это зубр еще времен Островского?
— Да ведь типы не вымирают, а только видоизменяются… — ответил Каменев. — Разве понемногу облагораживаются!
— Он? рыло такое? облагородился! — окрысился Марков.
— Ну, перевоспитываются временем, — уступил Каменев, — но, вообще говоря, в провинции типы очень живучи.
Мы окончили чаепитие, и я с хозяином отправился в обход дома. Марков пролаял, что он должен подумать в кабинете, и отделился от нас.
В доме были зажжены все лампы. Мы миновали какую-то довольно пустынную комнату с самым заурядным письменным столом у окна, и Каменев слегка толкнул следующую дверь.
Были времена, когда человечеству снился волшебный сон. Жизнь и сказка сливались в одну гирлянду; дни и ночи являлись праздниками красоты и изящества; будней не существовало. И все, к чему ни прикасался человек той эпохи — рукой, взглядом, или мыслью, — все — от книги до стен дома, донесло до наших дней отпечаток гения.
В ту эпоху утонченный Верен создавал мебель; ее прихотливо гнул Буль; Буше и Ватто отражали на ней свои светлые грезы; смелые и изящные Альконе и Клодион из бронзы создавали поэмы — часы и статуэтки; Жермен на серебре запечатлевал химеры, а Гобелены и Бове, как мечтой, завешивали коврами-картинами целые стены комнат…
Первое впечатление получилось фантастическое. Будто волшебством меня сразу перенесло в грот из белых снегов, из синего льда, из золотистых лучей солнца — так были подобраны тона гобеленов, мебели и гиганта ковра на полу.
Если существует сказочная царица-зима, она уходит весной грезить в подобный уголок.
Меня окружало подлинное прошлое: даже трюмо с характерными золочеными завитками на верхней части вышло из рук Опенора.
С правой стороны, из-за кресел глядел белый уголок клавесин; их украшали овальные, бледно-голубые щиты с какою-то нежною живописью.
— Да ведь это Клод Жилло?[24] — воскликнул я, подойдя вплотную.
Каменев молча наклонил голову. Ему было приятно мое восхищение.
— Знаете, ведь они должны войти сейчас сюда — дамы в фижмах и кавалеры в париках и кружевах! — я даже схватил Каменева за руку.
— Да… — ответил он. Голос его звучал убеждением. — Я их жду. Но они приходят только тогда, когда здесь нет никого!
— Вы разрешите мне сесть на этот драгоценный диван? — спросил я.
— Пожалуйста.
Мы опустились на него почти рядом. Я не знал на что смотреть.
— Честь вам и слава за эту гостиную! — заговорил наконец я. — Вы выполнили то, о чем я мечтал и за что всегда ратовал! Все наши музеи надо разметать по камню и снова создать их; ведь это пока склады старьевщиков и только! В них нет настроения, они утомляют мозг, не дают и тени представления о жизни в прошлом. Нужны не сараи, где как бирюльки собраны в кучу сотни подсвечников, туфель, бюстов, тарелок, шпор, табакерок и чего угодно. Необходимо иное — вот это! Каждый век должен иметь свои апартаменты. И чтобы ничего лишнего не было в них: должно быть только то, что действительно находилось в них в свое время. И когда создадут такие уголки — вот тогда мы будем иметь настоящие музеи. Всякий сможет прийти и разом перенестись в желаемую эпоху!
— Вы правы… — проговорил Каменев. — Вполне согласен с вами.
— А клавесины у вас действуют? — спросил я. — Я очень люблю их звук… голос прошлого!
— О, да!.. как же их не любить? ведь Гайдна, Моцарта и Рамо надо играть только на клавесинах — они писали для них, а не фортепьяно. У них совершенно иной звук: в фортепьяно по струнам бьет мягкий молоточек, а у клавесин за струны задевают металлические перья. И струны совсем иные, тонкие…
Мы умолкли.
— Вы не чувствуете, что мебель говорит? — заговорил Каменев. — Я иногда часами сижу здесь и слушаю. Из нее истекает как бы шелест, какие-то воздушные волны… мы не знаем еще языка тишины, но он существует несомненно.
— Предметы так же излучают из себя энергию, как и человек, — сказал я. — Это те же электрические аппараты, но гораздо более слабые, чем мы. Их речь доступна только нервам.
— Правда! — воскликнул Каменев. — И лучшее доказательство этому тот факт, что можно нагипнотизировать вещь и послать ее куда угодно: она произведет то же действие, что и сам гипнотизатор. Есть злые вещи и добрые вещи, как это ни звучит странно!.. И предки были правы, когда верили в колдовство: мы только изменили его название… Чудо есть, но оно естественно.
— В воздухе уже носятся очередные великие открытия… — ответил я. — Мне кажется, что вот-вот должны изобрести аппарат, который заставит заговорить стены и все неживое. Жизнь человека — это непрерывное излучение энергии. Ее воспринимают и ею пропитываются все здания и все вещи… они должны заговорить!
— Вы верите, что есть места, где человека тянет к самоубийству или убийству? — вдруг спросил Каменев.
— Безусловно!
— Да… это магнит своего рода!.. — он долго, не отрываясь смотрел на угол камина, потом очнулся и мягко опустил свою руку на мою, лежавшую на диване, и тихо пожал ее.
— Рад, что вы приехали!.. — как бы пояснил он свое движение. — Вижу, что есть на свете еще такой же чудак, как я!..
Мы прошли в следующую комнату и попали в наполеоновские дни. Все кругом было светло-зеленое; обивку стен и мебели покрывали как бы разбросанные, вытканные, тугие лавровые венки. Огромный диван поддерживала пара золоченых грифонов… До полного сходства с Фонтенбло не хватало только наполеоновских вензелей. Справа близ двери стояло небольшое старинное фортепьяно с инкрустированной перламутровой каемкой вокруг крышки.
— Единственный анахронизм!.. — заметил Каменев, указывая на него рукою, — Зильберман 1762 года, один из первых инструментов, вышедших из его рук. Фортепьяно ведь изобретено только в 1760 году.
— Немец и здесь первый обезьяну выдумал? — сказал я.
— Не совсем, — возразил хозяин, — фортепьяно почти одновременно появилось и в Англии; там их работал Цумпе. Он у меня стоит в кабинете, и мне кажется, что Цумпе глубже и певучее Зильбермана.
Следующая комната оказалась типичной музейной галереей с двумя рядами невысоких шкафов-витрин вдоль стен. Слева тянулись сплошные ряды всевозможного фарфора, справа — фаянс и терракота.
Я не стану описывать собрания Каменева: для этого нужен был бы целый том. Там находились редчайшие статуэтки из Танагры, этого города утонченного вкуса, изящества, красавиц и… петушиных боев; две Клодионовские вакханки, кормящие сатира виноградом, чайный сервиз для влюбленной парочки фабрики Сен-Клу самого начала восемнадцатого века и т. д.
Сколько времени провели мы, принимая ванну красоты, — не могу сказать. Нас свела на землю Поля, явившаяся с приглашением к обеду.
— Как, обедать? — удивился я и вынул часы. Стрелки показывали девять.
— Я очень поздно ложусь и так же встаю… — пояснил Каменев. — Для меня этот час обеда нормальный. А вы считайте, что вы ужинаете… все дело ведь в воображении!..
Марков уже восседал, как Будда, когда мы вошли в столовую. На животе у него, как на столе, была разостлана салфетка, заткнутая одним углом где-то между тремя подбородками. Суп был разлит по тарелкам, и Марков приготовился к бою: в одной из рук, лежавших по сторонам тарелки, он держал кусок хлеба, в другой ложку, пикой торчавшую вверх из его кулака.
— Вздремнул? — спросил его Каменев, садясь между нами.
— Умом подумал!.. — прохрипел Марков, и на лице его появилось что-то вроде улыбки: предвкушение обеда, видимо, смягчило его сердце.
За обедом продолжались разговоры о старине. Говорили мы с хозяином, Марков только мычал и изредка как холодным душем окатывал нас крутым словечком. Еда поглощала его всецело, и он истреблял ее в неимоверном количестве.
Каменев то и дело подливал ему в хрустальную чашу баккара подогретого лафита, этой вечно молодой крови Франции; яркие, алые пятна лежали на снежной скатерти у тонких ножек наших чаш. Обед состоял из трех блюд и сладкого крема. Марков наглотался до того, что едва пыхтел; покончив с последним куском, он повращал глазами, затем потер себе ладонью печень.
— Есть чувствительность!.. — прохрипел он. — Поешь чуть-чуть и уже дуется, анафема!.. Надо с кем-нибудь посоветоваться!
— Я же тебе рекомендовал профессора! — сказал Каменев.