Зинаида Гиппиус - Том 7. Мы и они
Великое благо небес, что людей так много, что они каждый – «я», что они, несливаемые, так нераздельно связаны и все необходимы друг другу, каждый каждому. И великое благо, что у людей есть пути к сознанию этого. Недошедшие – страдают; вероятно, не страдает только мой Гринька; но верю, подлинно (пусть бессознательно) мучится каждый из этих «не настоящих» людей: не настоящий «консерватор», не настоящий «либерал», – даже индивидуалист не настоящий, а «индивидуалист» в кавычках, – заключенный в свое «я», как в одиночную тюрьму; и мучится независимо от того, Скворцов ли он или Михайловский, Будищев или Амфитеатров… который, впрочем, был так близко от правды, когда писал, не претендуя на глубину, свою «Морскую сказку».
Но если нет «лишних» людей, то, вероятно, нет и лишних страданий. Во всяком случае, страдание от вопросов: «Как может быть множественность, если есть Единство? Как может быть „не я“ – если есть „я“?» – такое страдание – рост человеческий.
Слово о театре*
Устал от чтения Миров Божиих, Вестников Европ, Русских Вестников, Богатств и Мыслей, от Куприных, Величк и Серафимовичей, от разнообразия и роскоши наших современных belles-lettres. Вздумал отдохнуть от них немного и поговорить – о современном театре.
Казалось бы, какой милый отдых! Пошел, посмотрел пьесу – написал. Опять пошел, посмеялся, порыдал – еще написал. Г. Юрий Беляев неутомимо ходит, неутомимо пишет, кого похвалит, кого нежно упрекнет, добросовестно расскажет содержание пьесы, – и все довольны, и он сам. Моя же задача нелегка: дело в том, что я совсем не могу ходить в театр. Я заболеваю со второго, иногда с первого акта лихорадкой, сопровождающейся сильным ознобом и жаром. Возвращаюсь домой и пью малину, не помышляя о рецензии. Это несчастное мое свойство заставило меня уже давно отказаться от посещения петербургских храмов Мельпомены. В последний раз я был в Александринском театре – и досидел до конца, – два года тому назад, весной, когда давали «Фауста» Гёте. От стонов Аполлонского – Фауста со мной несколько раз начинался было предательский озноб; но тихие движения Комиссаржевской, веселость Ге и, главное, глубокие и вечные слова, которых не смог испортить и переводчик – Холодковский, остановили развитие моей театральной болезни. С тех пор я однажды лишь пытался – и напрасно – просидеть вечер перед сценой: шел «Ипполит» Эврипида. Декорации, условные и неподвижно-величественные, успокоили и обнадежили было меня. Но вот вышел г. Юрьев – Ипполит, с красными руками и белыми ногами и таким истошным голосом завопил, дублируя согласные и шипя на «эсах»: «Раббы ко ммне нритронутьсся не ссмеют!» – что я тотчас же встал и пошел вон. Я понял, что при г. Юрьеве меня не спасут даже прекрасные и вечные слова Эврипида. Уходя, я еще видел мельком накладную, трясущуюся бороду Тезея и слышал плаксивый голос: «Гол-лубка моя!» На последующих представлениях, говорят, г. Юрьев употреблял еще большее число согласных и для усиления сценичности завивался чуть не вихрем, а Тезей окончательно надорвал себя, плача над телом Федры. Но, несмотря на это, – пьеса в публике успеха не имела. Вероятно, все-таки артисты не смогли возвысить ее до себя, довести до полного соответствия, до полной гармонии со своей игрой. Успех в этом же сезоне имели другие пьесы – не такой успех, как пьесы Московского Художественного театра (и весь театр вообще) – но тоже порядочный, заставивший меня предположить, что тут была известная гармония между автором и актерами. Гармонировали, конечно, и зрители – это доказывает успех; однако справедливость требует заметить, что современные зрители находятся в еще большей душевной гармонии с актерами и пьесами Художественного театра. О нем и об этой гармонии скажу ниже, а пока остановимся на наших домашних произведениях драматического искусства, о которых столько спорили, говорили и писали.
Видеть на сцепе я их не мог, а потому просто взял журнальчик г. Кугеля «Театр и искусство» и прочитал три пьесы: «Вне жизни» В. Протопопова, «Голос крови» О. Дымова, и «Лебединая песнь» Е. Беспятова. Хотел было еще поискать «Детей», Найденова или Ванюшина, не помню, но не нашел, да и не под силу это мне оказалось бы. Довольно и этих. «Голос крови» – премирован Сувориным; из-за «Лебединой песни» во всех газетах шла серьезная полемика, «Вне жизни» – немедленно перевели на немецкий язык и с большим успехом и длинными рассуждениями и похвалами давали, кажется, в Берлине. В наших петербургских газетах воспроизводили фотографические снимки с целых сцен. Чего же еще? И я принялся читать.
Боже мой, Боже мой! Знает ли кто-нибудь, что такое современная пьеса, премированная литературно-театральным кружком, игранная на Императорской сцене, восхваленная берлинскими критиками и т. д. и т. п.? Я вспомнил и благословил всех Митек Корявых, Глауберов, Подкольских и Будищевых, которых прежде преследовал. Благословил и судьбу, не позволившую мне всего этого видеть в лицах – выросшим до кошмара. Я вообразил с излишней живостью гармонию, которая, наверно, царила на сцепе между артистами и авторами пьес, – и чуть не заболел от одного воображения. Мне будут говорить: «Нет, вообразить ничего нельзя, пьесу надо видеть, чтобы судить о ней, непременно видеть…» Неужели театральное «искусство» – такое особенное, странное искусство, что, если мы подойдем к нему с литературными требованиями, оно окажется просто безграмотностью? Зачем же тогда печатать пьесы? Расписывать по ролям и учить с голоса. Во всяком случае это относится лишь к современному драматическому «искусству», потому что ведь не воспрещается же читать ни «Гамлета», ни «Ревизора», ни «Мнимого больного», ни «Горя от ума», ни «Прометея», ни даже «Недоросля» или «Бригадира». Напротив, теперь только читая их и получаешь наслаждение, а смотреть нельзя. Всем существом сливающиеся с «Вне жизнью» и «Детьми» Найденова актеры наши и в «Гамлета» невольно впустят найденовского ребенка или добродетельного повара Осипа; г. Юрьев Ипполита подцветил же чуть-чуть не Альфредом из «Маргариты Готье». Позорная фальшь, разнообразная, но всегда варварская, безграмотность названных пьес таковы, что слишком тяжело и трудно было бы копаться в этом, передавать содержание каждой, приводить цитаты. Скажу кратко: во «Вне Жизни» добродетельный повар Осип все время говорит о превратностях прислужьей жизни языком провинциального студента первого курса, а злосчастная горничная, соблазненная барином, прямо проповедует святость любви по книжке; в «Лебединой песне» невероятно обольстительный профессор делает на сцепе женскую операцию своей возлюбленной, а она выдает в бреду мужу и сонму докторов свою тайну и зовет профессора: «Аркадий… Аркадий… люблю… приди…» Тут же на сцепе потрясенный профессор и зарезал ее операционным ножом от блаженства; в «Голосе крови» все ругаются и стреляются; снова стреляются и снова ругаются. Последняя пьеса написана еще с усилиями декадентов, а потому смысла труднее добиться. Как будто оттого, что стреляются, а быть может, и не так. Жалость, отвращение и недоумение.
Казалось бы, эти ужасы – последняя степень удаления от искусства, убиение искусства, смерть. Но, присмотревшись и поразмыслив, увидим, что смерть искусства еще не здесь. Если определить, что искусство вообще – и театральное тоже, конечно, – есть стремление человеческого «я» создать, в той или другой форме, нечто синтезирующее дайной «я» и жизнь, а потому всегда подобное жизни – никогда с ней не тождественное, – то надо признать, что пьесы Дымовых, Беспятовых и сценические их воплощения – все-таки в кругу принципов искусства. Конечно, настоящее искусство всегда сверхжизнь, усиление жизни, расширение жизни, – потому что входящий элемент, – человеческое «я» – всегда в стремлениях своих смотрит поверх явлений, углубляя их, изменяя до предела своих желаний. Оно, настоящее искусство, находится непременно в известном отдалении от жизни, но впереди, над нею. Современное же театральное искусство в лице Дымовых, Ванюшиных (а также их достойных исполнителей) тоже находится в удалении от жизни, только оно не над жизнью, а под нею. От чего бы это ни зависело, от бессилия ли творцов, от свойства ли их «я» и соответственных этому «я» желаний и стремлений, – нам все равно; принцип искусства внешним образом соблюден. Омертвения окончательного тут еще нет. Отрицательное искусство – только путь к омертвению; в этой агонии не раз еще выскочит какой-нибудь Дымов пограмотнее, поталантливее, подпрыгнет вверх на минутку, и хотя агонии не прервет – но в свою минутку будет прав и жив. Нет, истинное кладбище театрального искусства не в Александринском театре, не у Суворина с его премированными пьесами, не в Петербурге; этот погост – Московский Художественный театр. Там я был не раз – и досиживал, до конца, не в силах двинуться с места, как очарованный. С ветром сдвигался оливковый занавес, а я все сидел, почти без лихорадки, с ужасом. Каждый вечер там происходит пышное погребальное торжество при веселых одобрениях зрителей. Толпа давно ждала этого возгласа: «Смерть искусству! Да здравствует сама жизнь!» Вот она и здравствует, как, впрочем, и раньше здравствовала, с тою лишь разницей, что раньше ее не считали тупиком, а если считали, то ужасались этому, – теперь же и считают, и радуются, что сидят в тупике.