Федор Кнорре - Одна жизнь
- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.
Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.
- Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
- Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...
- Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин. - Голос-то у тебя, а?
- Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
- Я лучше пойду! - сказала Леля.
- Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.
Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.
- Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..
- Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!
- Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
- Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.
- У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос, обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...
- Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.
- От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
- Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!
- Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
- Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...
- Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А Гусынин - это просто пакость!
- Тем более, тем хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский уже с некоторым оттенком самодовольства.
"Бедный! - подумала Леля. - И он, как губка, готов впитать каждую похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."
Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:
- Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили, что просто... замечательно!
- Да? - с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.
Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее сторону, и ушла к себе.
Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами. Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных облаков, похожих на гряду снеговых гор.
Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены без декораций.
Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства. Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских одноактных пьес...
Но теперь это все уже не страшно. Какое кому дело, что нравится в театре штабной машинистке?..
В комнате у Семечкина давно угомонились, и стало слышно, как где-то глухо поет скрипка. Леля соскочила на пол, приоткрыла дверь. Звук стал слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.
С балкона третьего яруса она заглянула в пустой и темный зрительный зал.
В оркестровой яме горела лампочка, и по стене металась длинная тень человека с взлохмаченными волосами. Он играл один в оркестре, стоя перед пюпитром.
Леля села в кресло, облокотясь о перила, обитые плюшем, и долго слушала. Потом, стараясь ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в ложи и все время слушая скрипку.
Она поглаживала мягкие барьеры, трогала занавеси и говорила: "Прощайте... прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."
Двери актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены: пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.
В одной из уборных стояла кадка с засохшим деревцем. Луна светила ярко, было видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло и села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми духами.
На зеркале было нацарапано алмазом: "Дормедон-Купедон!..", немного ниже, мелким почерком: "Фирс грыз крыс"... и вкось, неровными буквами: "Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"
Леля потянула к себе ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая шпилька и баночки из-под вазелина. Несколько круглых золотых чешуек с дырочками посредине - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила кончиком пальца так, чтоб чешуйка пристала, и рассмотрела ее у себя на ладони.
Она представила себе актрису, которая гримировалась перед этим зеркалом. Вот здесь отражалось ее оживленное лицо. Здесь она надевала блестящие платья, с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже старая, и вот какая-то девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...
Леля долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает, ей начало казаться, что она перестает себя узнавать в отражении. Глаза стали темнее и больше и так пристально смотрели в ее глаза из глубины зеркала.