Владимир Гиляровский - Рассказы и очерки
Вот и переход через пропасть по естественному мосту: будто ломоть хлеба, поставленный в чашке стоймя, упираясь концами в края, перерезает широкий овраг узкий гребень гладкокаменный на пятидесятисаженной высоте со дна оврага и поросший на другой стороне и на хребте кустарником и серой полынью. Местами он не более аршина ширины – и пропасть с обеих сторон. Из-под лаптей Суслика тарахтит и сыплется щебенка, а под моими сапогами она визжит и еще больше летит вниз. Того и гляди загремишь, и ухватиться не за что. Перевалили овраг. Ползем почти по отвесу на голую скалу утеса, сплошь покрытую полынью. Перед нами глубина оврага, стены голые кругом, и нам, кроме полосы неба над головой, ничего не видно. Выворачиваем за острый угол скалы – справа сверкнула Волга, сияет даль неоглядная в полуденном солнце, а над нами висят дубки, старые дубки, но корявые, коренастые, и верхушки их со стороны степного Заволжья ветрами обиты, отвернулись и склонились в одну сторону и к горе глядят. Мы повернули влево, стали огибать утес, на котором дубки растут, и дорога к ним была ровная и легкая. Я после остановки у ключика, спадавшего из скалы каскадиком, из которого мы оба напились, шагнул было вперед Суслика по полынку прямо к дубкам.
– Ликсеич, не туды!
Указал рукой в другую сторону, на откос, и сам начал сползать вниз опять по кустарнику.
Я хотел спросить его – разве эти дубки не на вершине горы, – но смолчал: старик не любил пустых разговоров. Через несколько шагов я убедился, что спрашивать не стоило: дубки оказались на отдельном кургане, и перед нами открылась за новым оврагом Высокая гора, на которую мы лезли полчаса.
С каждым шагом вверх горизонт расширялся кругом. Только с одной стороны был загорожен единственной вершиной Дурман-Горы.
Вот еще купа дубков, и наконец Суслик поставил корзинку на землю и, садясь в тень от дуба, широко махнул рукой:
– Гляди, вот мы и дома!
Я стою сам не свой.
Почти из-под ног сорвался огромный беркут и закружил в высоте.
«Один в вышине стою над снегами у края стремнины…» – выплыли передо мной слова поэта, хотя я еще не отдышался.
– Седай, Ликсеич, давай пополуднуем! Ужо поглядишь.
Мы на утесе Степана Разина, и действительно:
На вершине его не растет ничего,Там лишь ветер свободный гуляет…
Отсюда он понятен. Снизу, с парохода, он не производит впечатления.
Когда я поднимался на него, видел, кроме кусочков дали горизонта, только камни под ногами и кругом камень голый. И думалось мне: «Чего такой атаман здесь нашел? Да хуже места и не придумаешь! Мало ли их по Волге, притонов? И Костычи с пещерами, и Столбичи с обрывами, и дикие, лесные Жигули… А то, на-ко, один плешивый камень да полынь-трава горькая!»
И вот только поднявшись сюда, понял я, что лучшего разбойного притона для атамана волжского не придумаешь.
Да, там был притон! Там он жил, никакой силе не доступный, со своей огромной ватагой, в лесах диких, о которых теперь только преданья остались.
Струга его разбойные внизу, в зарослях оврагов скрывались.
С утеса видна даль реки.
А ведь не легкое дело огромной ватаге спуститься по стремнинам по той самой дороге, известной теперь только Суслику! Нелегко перетащить струга из тайников на воду… Время и время на это нужно!
И здесь, на каменной площадке, где мы теперь, стоят, бывало, дозоры. Один глядит вдаль, на Волгу, на широкий горизонт, а другой – кверху, на Дурман-Гору, где тоже дозоры стоят.
Вот на этой самой лысине мы теперь с Сусликом выше всякого живого существа, кроме разве беркутов, что кругами выплывают из тумана и кружат над нами. В те времена там, где мы теперь после головоломной прогулки по не ведомым никому стремнинам опустошаем корзину с донскими лакомствами, стоял главный атаманов дозор, которому во все стороны даль беспредельная открыта.
Идут караваны по нескольку судов – поодиночке тогда боялись ходить. И видны эти караваны отсюда за много верст. Есть время спуститься и струга приготовить к спуску на воду. И кроме дали видна отсюда между отвесом утеса и водой реки узкая твердая полоса берега, сама дорога бурлацкая… Гладкая, всегда сухая, каменная…
И представляется картина.
Идут караваны под утесом… Бурлаки песню плачут… А сверху утеса громовой окрик:
– Сар-рынь на кичку!
А струга уже на воду спущены – атаманова слова ждут.
И видят бурлаки на самом верху отвеса грозную фигуру в красном.
– Сар-рынь на кичку! – гремит с утеса.
И падают сотни бурлаков лицом на песок.
А десятки легких стругов летят на громоздкие расшивы, и несут по горным тропинкам, где мы только прошли, добычу богатую удалы добры молодцы к ногам атамана.
– На золотом кресле сидел на этом самом месте Степан Тимофеич. И много золота-серебра зарыл он и заклял в этих местах, – рассказывает мне Суслик. – Вот гляди, гляди: все расковыряно, все ямы… ямы… Еще когда я мальчиком сюда бегал, так уже ямы были… Все поклажу атаманову искали. Сколько народу с ума посходило, и никто никогда ни копья не нашел! Потому заклятие…
– Почему ни копья? – спросил я.
– Ни копейки, значит… Бывали в старину серебряные монетинки, махонькие, вроде рыбьей чешуйки, а на них Егорий на коне, а в руках его копье. Потом уже медные копейки пошли, и тоже Егорий с копьем… Ну вот, значит, ни копья нет – значит, ни копейки. Понял?
Понюхали табачку, и дальше он речь повел:
– Сказывают, что сам атаман их бережет, что он смерти лишен и осужден век-веченский, сколько ему положено, мучиться здесь в подземной каменной пещере, со своими золотыми. И нечистая сила в полночь выводит его сюда, обедом кормит – щи ему из горячей смолы варят, и пироги каменные грызет он… Вот я давеча тебя окликнул, когда ты камень поднял… А почему? Да потому, что ты поднял каменный пирог, наполовину откушенный… Может, тот самый…
– Суслик, ты умный… Неужели ты веришь этому?
– Допрежь не верил, а стал постарше – всему верю! И разум одно говорит, а ум-то другое… под старость разум-то уму на смену приходит. Разумом-то как пораскинешь – ну как можно человеку тысячу лет жить и мучиться, смолу хлебать да каменные пироги жевать? И что человек этот за грехи свои кровавые живет века в подземной пещере и когда-нибудь во всей силе встанет… И что встанет он тогда, когда весь народ такой же грешный будет, как он, и поведет он опять народ за собой… Вот, пожалуй, как не поверить, что он встанет… Мало ли чудес на свете… Вот, верю, что он встанет!
Сколько переговорено было за этот день на грозном каменном утесе, носящем имя грозного атамана!
Рассказывал он мне свою жизнь, и я ему много из своей. Прочел я ему еще отрывки из своей поэмы «Степан Разин», чем окончательно поразил его.
– Чудовина! Премудрость! Слушаю я тебя, и будто сказку сказываешь, отроду неслыханную! Сказка, да и все тут! А ведь на деле-то выходит бывальщина… Расскажи мне кто другой про себя это, – в жисть не поверил бы… Ежели я сам расскажу про тебя, как встретил таперича, как ты из зимогоров, да еще из каких, в такие люди прызошел, – скажут: сказку сказываешь, этого не могить быть! Можно сказку сплести, как зимогор в цари вышел, – и найдутся, поверят которые. А которые и бывальщине не поверят. Я сызмальства сказок наслушался да бывальщин. Да было от кого и послушать! Ведь мы, банновцы, коренные, здешние. Наши деды-прадеды этого бугра не минули. Оттого у нас и доселе, видел на пристани, народ-то какой – богатыри на подбор, урвать да уехать! Хлеба сеют мало, для себя только, а Волгой-матушкой кормятся… Так и лепится к ней полсела, в Волгу вдвинуто…
Эх, матушка ВолгаШирока и долга, —
замурлыкал старик.
Встряхнувшись, он продолжал:
– Мой дед, материн отец, есаулом у Пугача был… Ой да и богатырь! До самой смерти избы не знал, только обедать и ужинать приходил, а спал всегда на дворе, и зимой. Язык у него вырезали… А где и кто вырезал, мы не знали. Пришел он, после того как Пугача на Москве казнили, домой, так и жил молча, рыбачил, а по зимам лапти да корзины плел… Отец в лямке ходил сызмала – на Приокшане от холеры помер. Дядя один без вести пропал, тоже бурлачил, а другой, отцов брат, годов десять пропадал. Весь в него был, а отец в деда, а дядя повыше отца. Раз вернулся он домой клейменый и ноздри рваные. В баню я с ним еще мальчиком хаживал… Как слезет с полка, – глядеть страшно, как тигра полосатая, живого места на спине нет после сибирских плетей каторжных. Ноздри рваные, а табак нюхал.
Вспомнил про табачок Суслик, рванул тавлинку и мне поднес.
– И я от него занялся нюхать еще мальчиком. От него сказки и бывальщины перенял. Впрочем, он редко сказки, больше бывальщины рассказывал да про свои дела, про жизнь острожную, про побеги там… Бывало, всю ночь его слушаем. А сказки я от бабки. Та больше про богатырей, про нечистую силу, про царство подводное, где во дворцах у водяного царя живые люди живут, которые на кораблях утонули. Про Змея-Горыныча… Уж вот как ладно у нее все выходило… И сказывает и поет сама… Про Ягу-бабу и что с Иван-царевичем в ступе на Лысу гору летала – она сама помелом облака разгоняет, а он на гуслях играет… А бабка и говорит и поет, а на губах трень-трень, как на гуслях… Слушаешь, закроешь глаза – и все как живое видишь. Про змия огненного, который к колдунье по ночам в трубу летал и со всего света вести ей собирал для колдовства, рассказывала… Помнишь, Ликсеич, я на заводе все их рассказывал.