Нина Берберова - Рассказы в изгнании
— Зачем же к старой графине? — спросил я, оробев.
— Кто первый раз в доме, того непременно принято водить к старой графине.
— Да она, верно, и не знает, кто я и когда приехал?
— Нет, она знает. Она уже два раза сегодня спрашивала о вас.
Я поставил свой чемодан у двери и присел на его край.
— Она очень старая?
— О да, мосье!
— Ей восемьдесят?
— О да, мосье!
— Ее надо называть «madame la comtesse»?[1]
— О нет, мосье!
— А как же?
— Vous allez la nommer par son prenom et celui de son pere.[2]
— ?
— Vous allez l'appeler «Praskovia Dimitrevna».[3]
2Когда я в ранней молодости думал о прошлом веке, то представлял его себе гораздо отдаленнее, чем он есть на самом деле, вернее, представлял себе не конец XIX века (для таких, как я, именно последние 30 лет XIX века есть время «дедовское»), а темный фантастический период, из которого сейчас уже не уцелел никто. Вероятно, в этой ошибке повинны были прочитанные в детстве книги, где «прошлым веком» именовался век XVIII. Тогда, воображая себя Николаем Ростовым или Германном, я еще слишком близко чувствовал воображением закат екатерининской эпохи, эпохи гросфатера, который в детстве застал молодой Ростов, эпохи пудреного парика, который старая графиня сняла в своей спальне, в то время как Германн стоял за ширмами. Нет, нет! Время наших дедов — это первый автомобиль и парижские выставки, франко-прусская война и смерть Скобелева, это «Пиковая дама» Чайковского и романы Боборыкина, это что-то совсем близкое, не вчерашний, но третьеводняшний день. И этот век, как Ростову — гросфатер, как Германну — пудреный парик, случилось мне увидеть в замке Роканваль. Это была бабушка Прасковья Дмитриевна.
Она не была окружена ни моськами, ни приживалками, к ней не ездили с визитом волочащие ногу вельможи, она жила в замке, как может жить одинокий, старый, ото всего отошедший человек. У нее были дети, у нее были внуки, но она не участвовала в их жизни, и онивспоминали о ней лишь по врожденной вежливости да еще по обязанности чтить всякого предка — даже не очень далекого. И я не знаю, любила ли она детей своих и внуков. Вероятно, любила, но любовь эта уже слабо теплилась в ее омраченной душе и не давала ни ей, ни другим никакой радости. Только память о том, чем была она сама и что была жизнь вокруг нее 40, 50, 60 лет тому назад, сохранялась в ней, как сохранялся в самом Роканвале пленительный в своей живучести дух старой Франции.
Комната, в которой она жила, была когда-то одной из гостиных, но от прежнего убранства сохранились в ней лишь гобелены по стенам, из которых один был грубо вырезан ножом — в трудную минуту, как я потом узнал, его содрал и продал младший сын Прасковьи Дмитриевны — и это место стены оставалось голым. Два канделябра с необожженными свечами стояли у зеркала; это было трюмо, каких теперь не делают, зеленоватое, с гнутыми ножками прескверного фасона девяностых годов. Оно притянуло меня к себе с первого раза, не знаю чем — во всяком случае, не тем, что в нем иногда отражалась моя собственная фигура. Я смотрел в его прозелень и все чего-то не мог увидеть, не мог вспомнить, словно оно отражало уже когда-то, где-то, далеко отсюда, ту, а не эту мебель, те, а не эти канделябры; так же стояли вокруг него тогда всевозможные мелкие вещицы, подушки, этажерки, вазы, шкатулки, и ходила какая-то женщина, и качались бархатные кисти дивана. Я вглядывался в мутное стекло, и мне казалось, что я уже смотрел в него совсем маленьким. Я вглядывался и ждал, что сейчас в нем откроется мне Россия, та Россия, которая шумела в роканвальской липовой аллее, которая блеснула в имени Прасковьи Дмитриевны, сидящей за мною в кресле.
Она была маленького роста, — а когда-то была высока и стройна; талии ее завидовали женщины парижского полусвета; о красоте ее уже нельзя было догадаться, смотря на одутловатые щеки, обсыпанные белой пудрой, на рот, наполненный слишком белыми, слишком большими зубами, на нос, опустившийся к бледным, лиловатым губам. Она внушала почтительность и ужас. Высокий ворот ее платья был обложен кружевом, руки в кружевах были малы и пухлы; глаза в дымке, какая бывает у новорожденных, то видели, то не видели — очков она не носила. На темени ее был заложен узелок черновато-желтых волос, где волос было меньше, чем черепаховых гребней.
— Boris, — говорила она, — спасибо прийти каждый день. Очень приятно, Boris, на одно полчасика с вами.
И этот русский язык из ее уст казался мне чем-то схожим с ее трюмо, пытавшимся отразить для меня забытую мною Россию.
Я начинал свое посещение медленным обходом ее большой, полутемной комнаты. Иногда я приходил, а она еще дремала после завтрака, укутанная пледом, похожая на большую старую напудренную птицу. Яшел вдоль стен, увешанных фотографиями. «А кто это, Прасковья Дмитриевна?» — спрашивал я. Она открывала большой черный тусклый глаз, по направлению моей руки, и говорила с остатками еще живого, еще теплого лукавства:
— Это — сама Пашенька, когда она имела двенадцать лет.
И я старался узнать в черномазенькой девочке в панталончиках ту, которую сейчас видел перед собой.
Киота в комнате не было, а мне почему-то хотелось, чтобы был киот. Над постелью висело католическое Распятие, а над ним, повешенная не наискось, а просто, как вешают чей-нибудь портрет, — большая старинная икона. Рассмотреть ее было невозможно, но по двум круглым дырам в серебряном окладе — одна побольше, другая поменьше — я догадывался, что это Богоматерь с младенцем. Этой иконой благословили Прасковью Дмитриевну ее родители, когда она выходила замуж за французского графа, приняв его веру и навсегда уезжая из родной страны.
Венчалась она тайно… «А это кто, Прасковья Дмитриевна?» — спрашивал я опять, все нападая на какие-то стертые следы ее жизни.
— А это, mon ami, — и она, едва взглянув, уже видела, зная наизусть, кто где висит. Мне все хотелось, наконец, чтобы она сказала:
— А это тот самый мой брат, — но она не говорила. Венчались они тайно, но не от отца, не от матери. Был у Прасковьи Дмитриевны брат, старше нее лет на пятнадцать, брат этот с юности проявлял над ней довольно-таки странную власть. Французский граф, когда она однажды сказала ему, что брат никогда не позволит ей выйти за него, немало удивился; он стал присматриваться к их отношениям и вдруг объявил, что спешит со свадьбой, что во всем этом есть что-то ненормальное. Они женились, помчались через всю Европу, и здесь началась их безумная, дикая, их полная счастья и блеска жизнь.
— Мой муж говорил, — сказала однажды Прасковья Дмитриевна, раскладывая пасьянс, а я рассматривал ее толстые, пестрые кольца, — что нечего разоряться на многих женщин, что только дураки не понимают этого. Он говорил: я разоряюсь на одну-единственную, да еще на законную свою жену… И чего-чего он ни делал для меня: горностаевую ротонду? Горностаевая ротонда! У императрицы Марии Федоровны колье из черных жемчугов перебить? Перебил. Захотела учиться стрельбе в цель, на лошадях скакать? От Гастин-Ренетта пистолеты в серебряной оправе, с тульских заводов скакунов выписывает. Опомнились с первым ребенком, то есть с первым ребенком перестали по несколько раз в год в Гомбург к рулетке ездить…
— Прасковья Дмитриевна, да ведь вас там, может быть, Достоевский видал! — вскричал я.
Но она не обиделась, она только заулыбалась и намекнула, что ей не сто лет, а гораздо, гораздо меньше.
И опять я вставал и шел к простенкам, где уже научился различать каких-то родственников ее покойного мужа (находившихся в свойстве с Бонапартами), где постепенно изучил и дагерротипы с выцветшими мальчиками, держащими в руках какие-то дурацкие букеты, и добротные картоны конца прошлого века — с красавицами в страусовых боа, и огромные, бледные фотографии недавних времен, где младшая внучка Прасковьи Дмитриевны, Кира, поднимала неправдоподобные ресницы над громадными, в пол-лица глазищами.
Иногда, когда погода бывала хорошая, она выходила на прогулку в парк; появлялась какая-то женская тень — без лица, без возраста — и одевала Прасковью Дмитриевну. В высокой шляпе с вуалью, в черном дипломате, обшитом толстой тесьмой, в фетровых сапожках, с палочкой и огромным редикюлем в руках, она, опираясь на мою руку, спускалась вниз. Жан-Поль и Кира, завидя нас издали, строили соответствующие лица: выкатывали глаза, воздевали руки к небу, тихонько приплясывали на месте, намекая, что совершается единственное в своем роде событие, а потом бежали куда-нибудь и там смеялись надо мной, и я за спиной грозил им и бросал убийственные взгляды в кусты, где они прятались. Мы шли по широкой пыльной лестнице, по прорастающему гравию, мимо ближнего пахучего гнилью пруда. Прасковья Дмитриевна принималась жевать, словно зубы мешали ей; прогулка волновала ее.
— Вот здесь, в один красивый день, неожиданно приехал к нам мой брат, — и она останавливалась и долго смотрела на давно поваленные, сгнившие боковые ворота сада.