Иван Гончаров - Обрыв
Он захохотал снова, как будто застонал. Потом вдруг замолчал и схватился за бок.
«О, как больно здесь! — стонал он. — Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная… из тех падших, жалких натур, которых поражает пошлая, чувственная страсть — обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так — она свободна, но как она смела ругаться над человеком, который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом, другом!.. — с яростью шипел он, — о, мщение, мщение!»
Он вскочил и в мучительном раздумье стоял.
Какое мщение? Бежать к бабушке, схватить ее и привести сюда, с толпой людей, с фонарями, осветить позор и сказать: «Вот змея, которую вы двадцать три года грели на груди!..»
Он махнул рукой и приложил ее к горячему лбу.
«Подло, Борис! — шептал он себе, — и не сделаешь ты этого! это было бы мщение не ей, а бабушке, всё равно что твоей матери!..»
Он уныло опустил голову, потом вдруг поднял ее и с бешенством прыгнул к обрыву.
«А там совершается торжество этой тряпичной страсти — да, да: эта темная ночь скрыла поэму любви! — он презрительно засмеялся. — Любви! — повторил он. — Марк! блудящий огонь, буян, трактирный либерал! Ах! сестрица, сестрица! уж лучше бы вы придержались одного своего поклонника, — ядовито шептал он, — рослого и красивого Тушина! у того — и леса, и земли, и воды, и лошадьми правит, как на олимпийских играх! А этот!»
Он с трудом перевел дух.
«Это наша “партия действия”! — шептал он, — да, из кармана показывает кулак полицеймейстеру, проповедует горничным да дьячихам о нелепости брака, с Фейербахом и с мнимой страстью к изучению природы вкрадывается в доверенность женщин и увлекает вот этаких слабонервных умниц!.. Погибай же ты, жалкая самка, тут, на дне обрыва, как тот бедный самоубийца! Вот тебе мое прощание!..»
Он хотел плюнуть с обрыва — и вдруг окаменел на месте. Против его воли, вопреки ярости, презрению, в воображении — тихо поднимался со дна пропасти и вставал перед ним образ Веры в такой обольстительной красоте, в какой он не видал ее никогда!
У ней глаза горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски: одно счастье глядело лучами яркого света. В груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — всё не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
«Я счастлива!» — слышит он ее шепот.
У ног ее, как отдыхающий лев, лежал, безмолвно торжествуя, Марк: на голове его покоилась ее нога… Райский вздрогнул, стараясь отрезвиться.
Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, — а ревность, бешенство и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.
Ему слышались голоса, порханье и пенье птиц, лепет любви и громадный, страстный вздох, огласивший будто весь сад и всё прибрежье Волги…
Он в ужасе стоял, окаменелый, над обрывом, то вглядываясь мысленно в новый, пробужденный образ Веры, то терзаясь нечеловеческими муками, и шептал бледный: «Мщение, мщение!»
А кругом и внизу всё было тихо и темно. Вдруг, в десяти шагах от себя, он заметил силуэт приближающейся к нему от дома человеческой фигуры. Он стал смотреть.
— Кто тут? — с злостью спросил он.
— Это я… я…
— Кто? — повторил он еще злее.
— M-r Boris, это я… Pauline.
— Вы! Что вам надо здесь?
— Я пришла… я знаю… вижю… вы хотите давно сказать… — шептала Полина Карповна таинственно, — но не решаетесь… Du courage![144] здесь никто не видит и не слышит… Espérez tout…[145]
— Что «сказать» — говорите!
— Que vous m’aimez, о, я давно угадала… n’est-ce-pas? Vous m’avez fui… mais la passion vous a ramené ici…[146]
Он схватил ее за руку и потащил к обрыву.
— Ah! de grâce! Mais pas si brusquement… qu’est-ce que vous faites… mais laissez donc!..[147] — завопила она в страхе и не на шутку испугалась.
Но он подтащил ее к крутизне и крепко держал за руку.
— Любви хочется! — говорил он в исступлении, — вы слышите, сегодня ночь любви… Слышите вздохи… поцелуи? Это страсть играет, да, страсть, страсть!..
— Пустите, пустите! — пищала она не своим голосом, — я упаду, мне дурно…
Он пустил ее, руки у него упали, он перевел дух. Потом взглянул на нее пристально, как будто только сейчас заметил ее.
— Прочь! — крикнул он и, как дикий, бросился бежать от нее, от обрыва, через весь сад, цветник, и выбежал на двор.
На дворе он остановился и перевел дух, оглядываясь по сторонам. Он услыхал, что кто-то плещется у колодезя: Егорка, должно быть, делал ночной туалет, полоскал себе руки и лицо.
— Принеси чемодан, — сказал он, — завтра уезжаю в Петербург!
И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза, голову — и скорыми шагами пошел домой.
Он выбегал на крыльцо, ходил по двору в одном сюртуке, глядел на окна Веры и опять уходил в комнату, ожидая ее возвращения. Но в темноте видеть дальше десяти шагов ничего было нельзя, и он избрал для наблюдения беседку из акаций, бесясь, что нельзя укрыться и в ней, потому что листья облетели.
До света он сидел там как на угольях — не от страсти: страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец, человеку, женщине!»
«Люби открыто, не крадь доверия, наслаждайся счастьем и плати жертвами, не играй уважением людей, любовью семьи, не лги позорно и не унижай собой женщины! — думал он. Да, взглянуть на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь, — и уехать навсегда!»
Он трясся от лихорадки нетерпения, ожидая, когда она воротится. Он, как барс, выскочил бы из засады, загородил ей дорогу и бросил бы ей этот взгляд, сказал бы одно слово… Какое?
Он чесал себе голову, трогал лицо, сжимал и разжимал ладони и корчился в судорогах, в углу беседки. Вдруг он вскочил, отбросил от себя прочь плед, в который прятался, и лицо его озарилось какою-то злобно-торжественной радостью, мыслью или намерением.
«Это сама судьба подсказала!» — шептал он и побежал к воротам.
Они были еще заперты; он поглядел кругом и заметил огонек лампады в комнате Савелья.
Он постучал в окно его и, когда тот отворил, велел принести ключ от калитки, выпустить его и не запирать. Но прежде забежал к себе, взял купленный им porte-bouquet и бросился в оранжерею, к садовнику. Долго стучался он, пока тот проснулся, и оба вошли в оранжерею.
Начинало рассветать. Он окинул взглядом деревья, и злая улыбка осветила его лицо. Он указывал, какие цветы выбрать для букета Марфиньки: в него вошли все, какие оставались. Садовник сделал букет на славу.
— Мне нужен другой букет… — сказал Райский нетвердым голосом.
— Этакий же?
— Нет… из одних померанцевых цветов… — шептал он и сам побледнел.
— Так-с: ведь одна барышня-то у Татьяны Марковны невеста! — догадался садовник.
— Есть у тебя стакан воды… — спросил Райский. — Дай пить!
Он с жадностью выпил стакан, торопя садовника сделать букет. Наконец тот кончил. Райский щедро заплатил ему и, завернув в бумагу оба букета, осторожно и торопливо понес домой.
Нужно было узнать, не вернулась ли Вера во время его отлучки. Он велел разбудить и позвать к себе Марину и послал ее посмотреть, дома ли барышня или «уж вышла гулять».
На ответ, что «вышли», он велел Марфинькин букет поставить к Вере на стол и отворить в ее комнате окно, сказавши, что она поручила ему еще с вечера это сделать. Потом отослал ее, а сам занял свою позицию в беседке и ждал, замирая — от удалявшейся, как буря, страсти, от ревности и будто еще от чего-то… жалости, кажется…
Но пока еще обида и долго переносимая пытка заглушали всё человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости. И «добрый дух» печально молчал в нем. Не слышно его голоса: тихая работа его остановилась. Бесы вторглись и рвали его внутренность.