Василий Жуковский - Том 4. Одиссея. Проза. Статьи
Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нем ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что ее заблуждение проистекло не из нее самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! И чем более живости в душе — то есть именно, чем более в ней такого, что могло бы при обстоятельствах благоприятных способствовать к ее усовершенствованию, тем более для нее опасности, когда нападут на нее обольщения, и никакая чужая, хранительная опытность ее не поддержит. Таково мне кажется прошедшее Баратынского: он спотыкнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовию остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным этому доказательством служит еще и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию и еще более тягостным чувством, что заслужил ее, в нем пробудилось дарование поэзии. Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные, и простота его слога доказывает, что чувства сии неподдельные, а искренно выходящие из сердца. Одним словом, я смело думаю, что в этом несчастном, страдающем от вины, в которую впал он тогда, когда еще не был знаком ни с собою, ни с достоинством жизни, ни с условиями света, скрывается человек, уже совершенно понимающий достоинство жизни и способный занять не последнее место в свете. Но он исключен из этого света. Испытав горесть вины, охраняемый высокостию поэзии, он никогда уже не будет порочным и низким (к тому не готовила его и природа); но что защитит его от безнадежности, расслабляющей и мертвящей душу? Возвратись он к свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надежнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю ее прелесть и всю горечь ее утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять ее.
Я смею думать, что письмо мое не покажется вашему сиятельству слишком длинным: я говорил с вами тем языком, который вы лучше других понимать умеете; и мне было легко с вами говорить им, ибо душевно вас уважаю и твердо надеюсь на ваше сердце. Оно научит вас, как поступить в настоящем случае. Представьте государю императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием промысла*: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и государь же будет этим животворящим примирителем: он довершит начатое, и наказание исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своем Баратынский: «Еще ему далече сущу*, узре его отец его, и мил ему бысть, и нападе на выю его, и облобыза его!» Сей отец есть государь! Последствия найдете в святом писании.
С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою.
В. Жуковский.
21. П. А. Вяземскому. 22 сентября <1824>, Петербург*
Я получил приказание вашего сиятельства*, но не мог исполнить его тотчас. Надобно было для этого съездить в Петербург (я был в Павловске), а мне прежде субботы ехать было невозможно. Удивляюсь, как вы, умный князь, не вздумали прямо написать в Псков к Сергею Львовичу и решились взвалить хлопоты переписки на такого человека, который давно забыл, как пишутся письма* и прочее. Но вот в чем дело. С<ергея> Львовича в Петербурге нет. Но Дельвиг сказывал мне, что никто не думал давать Ольдекопу перепечатывать Пушкина поэму и что никакой сделки по этому предмету не было. Дельвиг ожидает от Пушкина доверенности и полномочия, чтобы остановить литературный грабеж. Итак, можешь с своей стороны действовать в Москве через Оболенского*; а когда получишь ответ от Пушкина (к которому Дельвиг обещался написать), то можешь с журнальным объявлением обличить хищничество. Когда будешь в Москве, позаботься о моих трех томах*, теперь надобно возобновить публикацию и от времени до времени повторять ее. Зимнее время самое денежное.
Вижу, вижу, что ты совершенно от меня отказался, — молчишь, когда при тебе читают дурные стихи и выдают за мои! И еще на смерть Кутузовой. Не сердись, однако, на мое молчание. Лень многому причина, но есть и другая, лучшая причина. Моя беда та, что я не могу никак заниматься вдруг двумя предметами. Постараюсь сделать так, чтобы иметь в году один месяц, вполне принадлежащий мне; в этом месяце буду исчезать из света, запираться и писать. Впрочем, чтоб у нас писать, надобно совершенно забыть, что у нас есть писатели: что сделалось с литературою? Тошно смотреть, слушать и читать. Булгарин — законодатель вкуса! — Воля ваша! Язык наш может быть смел, только попадись он под дерзкое перо. А доказательство то, что на русский с немецкого можно все перевести, и будет прекрасно! Французский же язык из немецкого и английского отменно делает галиматью.
Прости. Обними Тургенева. Скажи ему, что я напишу к нему, как скоро что-нибудь сделаю по «Инвалиду»*. Теперь писать нечего. Да и он не очень ко мне щедр. Еду сейчас в Гатчино.
Ж.
22. П. А. Осиповой. 12 ноября <1824>, Петербург*
М<илостивая> г<осударыня> Прасковья Александровна, я имел честь получить письмо ваше*, которое, признаюсь, привело меня в совершенное замешательство; я не знал, что делать, кого просить и о чем. Слава богу, что все само собою устроилось. Лев Пушкин уверял меня, что письмо к Адеркасу остановлено* и что оно никаких следствий иметь не может. И жаль мне: ничего теперь делать не нужно; и я этому сердечно рад: ибо уверен, что мог бы скорее повредить, нежели принести пользу. Из письма Алек<сандра> П<ушкина> заключаю, что печальное его положение сделалось еще для него тягостнее от семейственного несогласия. И кажется мне, что в этом случае все виноваты. Я увижусь с Сергеем Львовичем и скажу ему искренно, что думаю о его поступках; не знаю, поможет ли моя искренность. А ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта. Примите мою благодарность за доверенность, которою вы меня удостоили. Усерднейше прошу вас уведомить меня о следствиях, которые имело письмо к Адеркасу; я не надеюсь, чтоб А<лександр> взял на себя этот труд: он слишком для этого беспечен. С совершенным почтением и проч.
В. Жуковский.
23. В. К. Кюхельбекеру. <Вторая половина 1825, Петербург>*
Вы были у меня вчера, любезнейший Вильгельм Карлович. Очень сожалею, что не застали меня. Но по утрам меня никогда не бывает дома. Лучше всего заставать меня от 7-ми до 9-ти часов после обеда. Тут мое домашнееи свободное время. Благодарю вас за ваш подарок. Но на предложение ваше, к сожалению, должен отвечать: нет. Не имею времени заняться переводом «Макбета»*, как бы ни приятно было потрудиться вместе с вами. Примитесь один за этот подвиг*. Удача будет верная.
Жуковский.
24. Е. Г. Пушкиной. 1826 г. С. с. 24 февраля <Петербург>*
Не знаю, как извинить себя перед вами, почтеннейшая Елена Григорьевна! Я так давно не отвечал вам. Первое ваше письмо напугало меня, последнее успокоило — это дало мне возможность отложить мой ответ к вам, а раз отложивши, я обыкновенно откладываю надолго. Это жестокая, порочная привычка, в которой каюсь перед вами, не смея вам даже обещать исправления. Но, прошу вас, не будьте ни мстительны, ни злопамятны, накажите меня великодушием и напишите еще раз о Батюшкове*. Ваша прекрасная душа так выразила себя в это печальное для нас время, что я смею от вас надеяться снисхождения; смею даже думать, что вы сохраните мне свою бесценную дружбу, которая основана не на письмах, а на одном общем нам чувстве, которым так сладко с вами делиться. Считаю действием провидения случай, заведший вас в Дрезден: вы точно ангел-хранитель Батюшкова и его несчастной сестры, единственной по нежности сердца и бескорыстию в привязанности к брату. Уведомьте, прошу вас, об ней. Сколько новых горестей прибавилось к ее прежней! Но, надеюсь, что она ни о чем не знает. Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописанно. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло*. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее. Бедный наш друг! Для него теперь все это не существует!* Но к каким развалинам он возвратится, если бог возвратит ему его рассудок! Мы живем во времена испытания. Теперь нет ничего другого для подкрепления души и для сохранения деятельности, кроме веры в провидение. Ибо одна только эта вера может объяснить то, что вокруг нас происходит. Уведомьте, долго ли вы еще пробудете в Дрездене. Мысль о том, что вы там, успокоивает душу: вы точно сторож несчастного нашего друга. Зная, что вы там, думаешь об нем с какою-то отрадою. Напишите, прошу вас. Прилагаю здесь второй вексель для Батюшкова. Первый давно послан. Этот не нужен, если по первому сделана уплата. Прошу вас осведомиться о получении первого и уведомить меня. Жду вашего письма с нетерпением. Надеюсь, что Александра Николаевна* получила от родных своих письма. Приложенное письмо возьмите на себя труд передать ей. От всего сердца целую вашу руку и вверяю себя вашей бесценной дружбе.