Событие - Анни Эрно
Меня положили на каталку в холле перед лифтом. Мимо ходили люди, я ждала своей очереди, а меня всё никак не увозили. Пришла девушка с огромным животом, с ней женщина, должно быть, ее мать. Девушка сказала, что ей пора рожать. Медсестра возразила, что еще рано. Девушка хотела остаться, разгорелся спор, затем они с матерью ушли. Медсестра пожала плечами: «Ходит уже две недели!» Насколько я поняла, этой девушке было двадцать лет, не замужем. Она сохранила ребенка, но обращались с ней не лучше, чем со мной. Девушка, сделавшая аборт, и мать-одиночка из бедных районов Руана были в одной лодке. Возможно, ее презирали даже больше, чем меня.
Я лежала голая в резком свете операционной, мои ноги были согнуты в коленях, широко раздвинуты и привязаны ремнями. Я не понимала, зачем меня оперировать, из моего живота уже нечего было вынимать. Я умоляла молодого хирурга сказать, что́ он собирается со мной делать. Он встал между моими разведенными бедрами и крикнул: «Я вам не сантехник!» Это было последнее, что я слышала перед тем, как подействовал наркоз.
(«Я вам не сантехник!» Эти слова до сих пор эхом отдаются у меня в голове, как и все фразы, сопровождающие это событие. Фразы самые обычные, люди произносили их не думая. Но сколько бы их ни повторяли, сколько бы ни объясняли их социально-политические истоки, ничто не уменьшит жестокости этих слов: я их не «ожидала». На мгновение у меня перед глазами встает мужчина в белом халате и резиновых перчатках, он бьет меня и кричит: «Я вам не сантехник!» Возможно, он взял эту фразу из какого-то скетча Фернана Рейно, над которым в то время смеялась вся Франция. Но она до сих пор определяет для меня иерархию общества, словно дубинкой отгоняя рабочих и женщин, делающих аборт, от врачей. Нижестоящих от вышестоящих.)
Я очнулась, была ночь. Я услышала, как вошла женщина и крикнула, чтобы я наконец умолкла. Я спросила, удалили ли мне яичники. Она грубо ответила, что мне просто сделали выскабливание. Я лежала в палате одна, в больничной рубашке. Слышался плач младенца. Мой живот был бесформенным мешком.
Я поняла, что той ночью потеряла тело, которым обладала с юности. С живой и сокровенной вагиной, которая могла принять мужской член, от этого не меняясь – лишь становясь еще живее и еще сокровеннее. Теперь мою вагину выставили напоказ и истерзали, а живот выскоблили и вывернули наружу. Теперь это тело – как у моей матери.
Я взглянула на бумажку, привязанную к спинке кровати. Там было написано «гравидная матка». Я впервые видело слово «гравидная», и оно мне не понравилось. Но я вспомнила латинское «gravidus» – тяжелый – и всё стало ясно. Я не понимала, почему так написали, ведь я уже не была беременна. Наверное, не хотели предавать огласке то, что со мной произошло.
В полдень мне принесли кусок вареного мяса на тарелке, полной размякшей капусты с прожилками. Я не смогла к ним притронуться. У меня было чувство, что меня кормят моей же плацентой.
Из коридора доносился оживленный гул. Казалось, он исходит от тележки с едой. Периодически слышался громкий женский голос: «Сливки для кормящей мадам X или Y». Какая, должно быть, честь.
Пришел врач-практикант, который ночью делал мне операцию. Он сидел в глубине палаты и выглядел смущенно. Я подумала, что ему стыдно за то, что он плохо обращался со мной в операционной. Мне стало за него неловко. Но я ошибалась. Стыдно ему было лишь за то, что он обошелся со студенткой филологического факультета, как с работницей текстильного завода или с продавщицей из дешевого магазина «Монопри». Я поняла это в тот же вечер.
Свет уже давно был выключен. Седая женщина, дежурившая по ночам, снова вошла ко мне в палату и тихо приблизилась к изголовью кровати. В полумраке ночника ее лицо показалось мне доброжелательным. Она шепотом упрекнула меня: «Почему вы вчера ночью не сказали доктору, что вы как он?» Несколько секунд я недоумевала, а потом поняла, что она имела в виду: «из его круга». Он узнал, что я студентка, уже после операции – вероятно, из моей карточки. Женщина изобразила его изумление и негодование: «Но почему, почему она мне не сказала?!» Казалось, она тоже возмущена моим поведением. Видимо, я должна была согласиться, что она права, а я – сама виновата в том, что врач грубо со мной обошелся: он просто не знал, с кем имеет дело.
Прежде чем уйти, она убежденно сказала насчет моего аборта: «Так вам куда спокойнее!» Это были единственные слова утешения, которые я услышала в Отель-Дье. И прозвучали они не столько из женской солидарности, сколько из согласия «маленьких людей» с правом «элиты» ставить себя выше закона.
(Если бы я знала фамилию врача, дежурившего в ночь на 21 января 1964 года, и вспомнила бы ее, то не устояла бы перед искушением написать ее здесь. Но это была бы ненужная и несправедливая месть: его поведение – лишь пример общего подхода.)
Моя грудь набухла и болела. Мне сказали, что это лактация. Я и не представляла, что мое тело может вырабатывать молоко для трехмесячного мертвого плода. Природа продолжала действовать механически. Мне перевязывали грудь полоской ткани. Каждый оборот сплющивал ее, словно вдавливая внутрь. Я думала, что она уже никогда не выправится. Сиделка поставила на мой ночной столик кувшин с отваром: «Выпейте это, и грудь перестанет болеть!»
Жан Т., Л.Б. и Ж.Б. вместе пришли меня проведать. Я рассказала им о кровотечении и о карательном лечении в Отель-Дье. Я говорила шутливым тоном, и им понравился мой рассказ – в нем не было ни одной из тех деталей, которые я потом вспоминала без конца. Мы с Л.Б. оживленно сравнивали свои аборты. Она узнала в магазинчике на углу, что в Париж можно было и не ездить: совсем рядом жила женщина, которая брала всего триста франков. Мы шутили, что я могла бы сэкономить сотню франков. Теперь можно было смеяться над унижениями и страхом, надо всем, что не помешало нам нарушить закон.
Не помню, чтобы я хоть что-нибудь прочла за те пять дней в Отель-Дье. Приемники были запрещены. Впервые за три месяца я ничего не ждала. Я просто лежала и смотрела в окно на крышу соседнего больничного крыла.
Временами слышался