Юрий Кувалдин - Улица Мандельштама
Вот и сам Гаврила Романович говорит, что ежели благосклонно приняты будут пиесы, то не замедлится второе издание в двух частях, лучше размещенное и исправленное, с присовокуплением нарочитаго количества новых пиес; а может быть, ежели искусные граверы найдутся, и с виньетами...
По нашей с Мандельштамом просьбе Державин опустился в вольтеровское кресло, задумчиво взглянул на нас, откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..."
Лишь коснувшись темы, мелодия исчезает. Я смотрю на свою фотографию у могилы Державина. Кладбище подчеркивает жизненность. Все мы вместе живем, только в разное время. Мне не хочется хронометрировать взаимоотношения поколений. Мы путешествуем по улице, где все живут разом. Можем, конечно, не застать дома, к примеру, Чаадаева, но уж Боборыкин наверняка у себя. Возможно, отлучился в Феодосию Волошин, но уж такой домосед, как Вяземский, верно, никуда не ушел. Что уж говорить о Григорьеве, Помяловском - они точно попадутся нам навстречу.
Вон и Буренин приехал из Москвы, где сошелся с Плещеевым. Только что сообщили, что журнал Достоевского "Время" запрещен за весьма невинную статью Н. Н. Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" вообще за направление.
А вот и Павел Якушкин, после болтовни, смешков и прибауток:
"Наши славянофилы-то, коренные, Киреевские и Аксаковы читали книжки. Немецкие! Свою теорию русского народа вычитали у философов-немцев!"
Вот и Салтыков, ругаясь вовсю (слыл матерщинником), режется в карты с Некрасовым. Вот и Писемский, как всегда не бритый, почесывает свою жирную и волосатую грудь, сочиняя "Взбаламученное море".
Вот она - пишущая братия XIX века, а тут и XVIII недалече. Будто об этом: "Изменяется контур горбатых изломов порыжевшей спины между морем и небом//Вулканических гор.//Изменяются краски, тона и оттенки, окруженного садом, знакомого дома//С давних пор.//Изменяется плавность колец винограда, равнодушного к битве за жадную влагу//В этот зной.//Изменяются люди. Иных уже нету, те - в неблизкой дороге, а эти на море...//Разбрелись кто к у д а.// И собрать воедино разобщенные жизни//Невозможно. Почти что".
24.
Державин живет в Новгороде. Так я думал раньше. Оказалось, что там лишь плита с его могилы из-под Новгорода, где он был похоронен в одном из монастырей, взорванном немцами.
На цоколе памятника "Тысячелетие России" в разделе "Писатели и художники", самом небольшом, включающем всего 16 фигур, рядом с Ломоносовым сидит Гаврила Романович.
Ваяльные изображения памятника представляют шесть главных эпох русской истории. В пяти периодах никто не сомневается, но был ли Рюрик? Бог его знает! Споров на эту тему предостаточно...
Волхов по-прежнему несет свои воды, унесшие некогда тысячи жизней. Летописец свидетельствует, что зима 1570-го выдалась необычайно суровой: одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть.
Опальных жгли на огне некоею составного мукою огненною. Подвешивали за руки и поджигали у них на челе пламя. Замученных, продолжает летописец, привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей. С женами расправлялись на Волховском мосту. Связанных женщин и детей бросали в воду и заталкивали под лед палками,
Новгород продолжает жить. И словно к нему Мандельштам обращается: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.//За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,//Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,//Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда..."
Ивана же Грозного на памятнике нет.
Выброшен из истории.
25.
"А в недорослях кто? Иван Великий - //Великовозрастная колокольня,//Стоит себе еще болван-болваном//Который век. Его бы заграницу,//Чтоб доучился. Да куда там!.. Стыдно".
"А в Угличе играют дети в бабки..." "Григорий://Давно, честной отец,//Хотелось мне тебя спросить о смерти//Димитрия-царевича; в то время//Ты, говорят, был в Угличе..."
Впрочем, стоит ли вспоминать Бориса, когда его знают с младых ногтей?
В Троице-Сергиевой лавре, куда я зашел купить набор открыток в киоске, увидел семейный склеп-усыпальницу Годуновых. До этого я его как-то умудрялся не замечать. А тут и поехал вроде в магазин за хлебом да сахаром на велосипеде и уже на обратном пути решил взять набор видов лавры.
Так вот, стало быть, где лежит царь Борис! Отсюда и до Углича недалече. Как в сказке о дорогах, куда бы ни поехал - всюду что-то знакомое есть...
Видов в киоске не оказалось.
Вышел из ворот лавры. На площади черные старухи бросали хлеб голубям. Сел на велосипед и всю дорогу, пока ехал полем, потом кладбищем, превратившимся в березовую рощу, перелеском, опять полем, - в голове звучало: цари, цари...
Хлебниковские вещи и раньше приходили на память. Обрывочно, строками, словами. Но тут я разглядел какую-то неуловимую связь с Мандельштамом, ту льнянокудрую разноголосицу магазина, московских улиц...
И Борис по-новому представился, и Пимен заговорил иначе. Келья его в Святогорском монастыре вспомнилась не как музейная, но обжитой, с крошками хлеба на столе, с крынкой молока и огарком свечи, с запахами дерева, камня, земли и человеческого дыхания...
Быть может, Мандельштам ее увидел такой же? Григорий показался ему давно знакомым, и мысль случайная мелькнула о неких совпадениях косвенных...
"На розвальнях, уложенных соломой,//Едва прикрытые рогожей роковой,//От Воробьевых гор до церковки знакомой//Мы ехали огромною Москвой...//По улицам меня везут без шапки,//И теплятся в часовне три свечи...//Царевича везут, немеет страшно тело - //И рыжую солому подожгли".
Будто бы он - Григорий и только что Пимен ему сообщил, что Димитрий ему ровесник. Действовать нужно быстро и решительно. Он совсем НЕ ТОТ, кто он есть, он другой - самозванец... "По улице меня везут без шапки..."
Свое самозванство Мандельштам ощущает еще подсознательно. САМОЗВАНСТВО НА ЗВАНИЕ РУССКОГО ПОЭТА.
Оно преследует его всю жизнь, это сомнение в настоящести происходящего, это доказывание: "Пора вам знать, я тоже современник..." - читай - не сторонний, свой, ваш. И тут же: "Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!//Не хныкать! Для того ли разночинцы//Рассохшие топтали сапоги, чтоб. я их нынче предал?"
"А в Угличе играют дети в бабки..."
По поводу этого угличского стихотворения один из комментаторов обмолвился даже о неославянофильстве Мандельштама, таинственности и неопределенности этой вещи.
Не в поименовании дело - он ведь не Димитрий убиенный! Он - Гришка Отрепьев... Димитрия связанным никто никуда по Москве не вез. Везут Лжедмитрия I, поэтому: "Ныряли сани в черные ухабы,//И возвращался с гульбища народ...", "Царевича везут, немеет страшно тело...". У Пушкина: "Марина://Постой царевич. Наконец//Я слышу речь не мальчика, но мужа..."
Через девяносто один год после этой фразы Мандельштам представил себя самозванцем.
26.
"С приятельской беседы возвращаясь,//Веселых и приятных мыслей полон..."
Ганнибалова вотчина сохраняет свои девственные черты при наличии даже музейности. Здесь все изначально крепко. Век девятнадцатый, моложавый, будто не покидал эти холмы, рощи, озера...
Как невозможно пройти вверх по течению на утлой лодке по горной реке постоянно сносит назад, - так же невозможно достичь будущего, не оказавшись в прошлом.
Настоящее как бы само собой снимается: мы то на три четверти корпуса в будущем, то на целый корпус лодки в прошлом. Никак не удается попасть в сейчас.
Настоящее бесконечно ничтожно, но, раскладывая себя на будущее и прошлое, - огромно. Поэтому период настоящести растянут до непостижимости.
Современность пространства оспаривать не приходится, оспариваем современность времени.
Отсюда мудрый изобретатель циферблата, безымянный некто, замкнул по кругу настоящее, чтобы оно никуда и никогда не убежало и чтобы его никто и никогда не смог пощупать.
Который час? 12. Но ведь недавно было 12? Эти 12 сегодня, а не вчера. Вчера вы говорили, что тоже "сегодня". Вы всегда в сегодня, поэтому всегда в завтра и всегда во вчера... "Не говорите мне о вечности, я не могу ее вместить..."
Каждое размышление законно в пределах самого себя, но, будучи выброшенным наружу, из делаемой вещи, как воздух из воздушного шара, смешивается с окружающим, уже не представляя никакого интереса, оставив по себе, как тот же шар, резиновую память, обвисшую на длинной, некогда симпатичной, а теперь отвратительной веревке.
С таким же основанием каждое произведение искусства законно в пределах самого себя. Законно, значит, аргументировано культурно-историческим опытом достигнутого и достигаемого, развитого и развивающегося, ушедшего и непришедшего.