Борис Зайцев - Том 3. Звезда над Булонью
Сестри нехитрый городок, и курорт генуэзской Ривьеры. Для нас, жителей Кави, это метрополия. Утром старуха, бабушка Мариэттины, пробирается туда за курами, за мясом; днем ходят за всяким пустяком женщины и мужчины наши: купить отделку к платью, достать гребень, завернут к нотариусу, доктора позвать. Ежечасно выезжает от нас старый омнибус, парою лошадей, с кучером на вершине, набитый гражданами – рыбаками и ремесленниками, буржуазными дамами в черных шелковых платьях; старики в канотье, с белыми усами, ездят в нем, и кухарки с цыплятами в корзине; иной раз целый теленок мычит под козлами кучера; из-под картонок дам вдруг выбивается петух, крылами пестрыми, и вопит истошным, петушиным голосом.
В этой кукуке ехать нескучно, иногда и смешно, но не весьма быстро: ибо кучер, какой-нибудь Пьетро, не раз по дороге остановится, подождет седока, или просто поговорит со знакомым, покурить, и потом, щелкнув бичом своим, трусцой покатит дальше по шоссе у моря.
Мы же, русские, птицы небесные, в Сестри бываем и без дела: погулять, посмотреть залив милый, посидеть в кафе, газету почитать. Есть в этом городе ясное и приветное. Ясно и уютно он рисуется с высоты Сант Анны, окаймляя полукружие залива домиками белыми, что разбегаются потом по склонам окружающих холмов, средь тонких кампанилл и зелени. Далеко выдается в море мыс – пинии виллы Пиума; быстро катится белый клуб поезда из туннеля; шхуны мерно покачиваются в заливе; и когда вечер сиреневый спустится, бледно-жемчужные огоньки засияют на них; а кой-где – красный, зеленеющий фонарь.
В Сестри, за столиком крошечного кафе – при лавке мелочных товаров – хорошо пить на воздухе темную малагу. Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли.
Мимо вас проходят незначительные итальянцы; вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С, итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый ветгурин проезжает – мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье; и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.
Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака – продлитесь! Длитесь.
Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.
Вновь о людяхЖизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави – русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны – «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как они на нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих. Все-таки мы удивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, – но и не работают. Все должны Кармеле; в Кармела все-таки дает и вериг, кое-кто ей возвращает.
Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть – русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские – или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни – это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi! И вряд ли ошибется.
Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных – двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу – и добрались.
– А вот дьяволы, – говорит Ерохин, – куда забрались, собачьи дети. Это Антонович все, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают – несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
– Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
– Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке – одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, – он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
– Антонович ваш апаш, – говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. – Форменный апаш с rue St. Jacques.
Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого – так, ради авантюры…
В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X.; Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
– Это же нь'евозможно, – говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, – но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
– Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает.
– Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
– Ну, и евреем будучи…
– Но всь'е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
– Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, – Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. – Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
– Я никак ведь всех русских и не разум'ел, как типичность…
Но дверь распахивается – перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые – весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
– Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… – говорит глухо Ерохин.
– Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
– Я же повторяю, – загорается опять Иуда, – что – в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог'ья партии эсэров, например. Террористические акты – это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
– Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.
И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия. Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.
В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих. У длиннобородого философа бывают вечера, там собирается немало наших и dottore там поет.
ФилософЯ не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов.