Иван Бунин - Том 4. Произведения 1914-1931
— Червь-книгожитель, прославленный писатель! — кричит он, выкатывая из кровавых век смуглые, как на старой лубочной иконе, белки. — Вот напишите реальность, но не стишки, подобные эльфам и бабочкам! А! Не напишете! Дрогнет рука! Слов достойных не имате! Ибо знаете ли вы, что есть риза нешвенная и что есть риза тленная? Что есть молния стожалая и молния коленчатая? Меск, сиречь мул, и велбуд пустынь? Птица Ивин, питающая гадами? Орлий клекот? Место Краниево? Аз есмь смерд и пророк господень! — воскликнул он, театрально зарыдав. — Отпустите от щедрот ваших несколько драхм и скажите рабам вашим проводить меня по двору: не хочу быть растерзану от псов! Вечером, мертвецки пьяный, он спал в вагоне, весь раскинувшись, навзничь. Выражение его загорелого, далеко назад откинутого лица было адски мрачно и важно. Черная, с крепкой проседью борода торчала вверх путаными клочьями. Возле него валялась корзинка с подаянием — корки хлеба и яйца.
<1927–1930>
«Сон пресвятыя богородицы»*
Зимняя ночь, непроглядная тьма и вьюга в поле, жаркая изба постоялого двора при большой дороге, — на нарах спят мужики-обозники, на мокрой, гниющей на земляном полу соломе лежат две овцы, поросенок и телушка. Висячая над столом лампочка притушена, едва светит и воняет керосином, в избе стоит ровный храп, вокруг избы шумит и снегом бьется в окошко буря. Лежу на лавке под образами, закрывая глаза, стараясь заснуть, и вдруг слышу звонкий шепот:
— А «Сон пресвятыя богородицы» ты знаешь?
В ответ детское бормотанье:
— Я спать хочу…
Это спрашивает мальчик, отвечает девочка, дети вдового хозяина постоялого двора, лежащие на печи, над нарами.
— Нет, ты не спи, ты погоди, послушай, — быстрым шепотом просит мальчик.
И спеша, восторженной скороговоркой, без передышки, начинает:
— В Вифлееме иудейском спала-почивала пресвятыя мати богородица приде к ней Исусе Христе и рече к ней о мати моя возлюбленная и рече к нему пресвятыя мати богородица со слезами…
Дикая снежная Русь, бесконечная вьюжная ночь… Как попал сюда Вифлеем иудейский? Какой ангел занес в эту избу «Сон пресвятыя богородицы» и поразил им эту детскую душу?
<1927–1930>
Сокол
Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни, возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами, которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконкой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.
Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко. На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья. — Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь?
Иван слегка удивился:
— Как чем? Да ничем. Это ее дело.
Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:
— Ишь в какую визиточку нарядился!
А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей того памятного лета семнадцатого года: корыта, кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только косая половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская ванна с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.
— Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!
1930
Сказки*
Летней ночью, в саду, в темном шалаше, сквозь дырявую крышу которого видны звезды.
Яков лежит в глубине шалаша, мы сидим и курим на скамейке у входа.
— Ну, расскажи еще что-нибудь, Яков Демидыч. Ты не спишь еще?
— Спать не сплю, а маленько подремываю. Уж дюже ночь хороша, тепло. — Да и поздно небось. Какой теперь часто? Боле двенадцати, пожалуй, наберется.
— Что ты, девять только что било.
— Где било?
— Караульщик на церкви бил.
— А по чем этот караульщик может время знать?
— Как по чем? По часам, конечно.
— Ну, энто не часы. В них мух сухих много. Я эти часы видел, был у него в караулке. Он их потянет за цепочку — они прямо роем оттуда сыплются. А что же вам еще рассказать? Сказку какую-нибудь? али событие?
— Что хочешь. Мы и сказки твои любим.
— Это правда, я их хорошо выдумываю.
— Да разве ты их сам выдумываешь?
— А кто же? Я хоть и чужое говорю, а выходит, все равно, что выдумываю.
— Это как же так?
— А так. Раз я эту сказку сказываю, значит, я свое говорю.
— Это очень интересно, то, что ты сейчас сказал.
— Конечно, интересно. Мои сказки интересные. Только и события бывают хорошие. С одним попом, к примеру сказать, такое событие вышло. Было так-то, не хуже нашего, село с плохим приходом, и никогда, значит, священники эти там не жили, потому как не могли себя обрабатывать, а жил один поп в большом селе в трех верстах от этого, — один, стало быть, на два села: раннюю обедню, положим, тут служит, а позднюю едет туда служить. Один и потребности все справлял — и похороны, и причастие. А поп этот грешный был, пьяный, сквернослов, ни одной бабы видеть не мог — так и лезет на исповеди. И опять же жадный: дадут ему, скажем, пяток яиц, так нет — подавай десяток. И вот, случись так, сидит он раз в доме у себя, а уж ночь, поздно, дело осеннее и дождь ужасный. Месяц хоть примеркал, а все-таки видно в окна. Вот он и видит — подъезжает черный скрытный фаэтон к дому, вроде карета барская. Слезает, обыкновенным манером, кучер с этой кареты, стучит в двери, входит. Понятно, мокрый весь, глаза блестят, в башлыке. Говорит: «Скорее, батюшка, — едем, княгиня помирает». Стал ему священник грубо отвечать: «Куда тебя, мол, такой-сякой, в такую погоду принесло? Не хочу ехать!» Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: «Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!» Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит: идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня. Ахнул он, схватился за святые дары. «Господи!» — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит… Темь, ночь, дождь так и парит…
— Ну, и что же потом с этим священником было?
— А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня…
Молчание. Тихо, темно, звезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.
— Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?
— А сказку вам можно рассказать такую: про мужичкя Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да и вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиленая, сама стриженая. И так-то весело: «Здорово, мужичок, сорви-ка мне это яблочко, угости меня!» Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню… «Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!» И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акуль-ка Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю…» Аленка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: «Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?» А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: «Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама». — «У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!» Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп, — шмыг ее в печь!