Надежда Мандельштам - Вторая книга
[537]
нашей жизни? Ее закон - неустойчивость. Одна нэпманская семья, один воющий мальчишка - такую мелочь нельзя учитывать, когда строят новый мир, чтобы обеспечить счастье (и расцвет личности, как говорят теоретики) всем и каждому... Первая глава "Четвертой прозы" говорила о социализме, ради которого пришлось пожертвовать нэпманом и его глупым сыном. Для мальчишки, впрочем, открывалась отличная дорога прямо к лучезарному счастью - ему следовало осудить отца, порвать с прошлым и оказать услугу начальству, порывшись у нас в бумагах. На всякий случай я носила бумажки с "Четвертой прозой" в сумке, хотя знала, что в те годы начальство нами почти не интересовалось. Если мальчишку использовали, то, скорее всего, для разоблачения отца - куда он припрятал червонцы? - и всех его друзей и знакомых - в чьих огородах закопаны кубышки с бумажными деньгами?.. Я не помню, как вышли из употребления червонцы, но думаю, что многие не успели вырыть их и обменять на новые бумажки. А может, червонцев к этому времени уже не было и, обесценившись, они просто легли в сундуки одиноких и одичавших стариков рядом с керенками и грудой бумажек гражданской войны. Падение денег обычно происходило постепенно. Зарплаты почему-то начинает не хватать. Пенсии превращаются в фикцию. Не то деньги падают, не то цены растут. Один раз только - в начале второй мировой войны - было ясно, в чем дело: цены на продукты были резко повышены в один день (на сахар, например). Медленных процессов я обычно не замечаю - у меня нет памяти на цифры, а зарплаты всегда не хватает, даже когда она высокая, как в последние годы моей службы. На то она и зарплата.
В "Московском комсомольце" Мандельштаму платили так мало, что после получки денег хватало всего на несколько дней. У нас обеспечивали "своих" не зарплатой, а неучитываемыми вещами - пакетами, кульками, конвертами, кулечками, распределителями... Иногда Мандельштама принимали за своего, и он тоже получал кулек. С тридцатого до ареста в мае 34-го мы получали продукты в пышном распределителе, где у кассы висело объявление: "Народовольцам без очереди..." В дни "Московского комсомольца" мы жили на зарплату. Редак
[538]
ция помещалась на Тверской, то есть на улице Горького, в пассаже. Все вместе называлось "комбинатом", а управлял им "лихач-хозяйственник" Гибер. Струве пишет в примечаниях, что ему не удалось выяснить, кто такой Гибер... Гибер и есть Гибер, просто завхоз или коммерческий директор с лихим воображением. Структура комбината была действительно непонятна и таинственна. Он каким-то образом распространился на весь пассаж, и в него входила редакция газеты, а также театрик и ресторан. Вероятно, еще что-нибудь, но нас это не интересовало. В ресторане сотрудников охотно кормили в долг, а потом вычитали долг из зарплаты. Обедать я ходила в пассаж, и лакей (там были еще лакеи, а не подавальщики) поразил меня однажды, сказав: "Ваш старичок уже отобедал..." Моему "старичку" было тридцать восемь лет, но он уже понял, что дышать больше нечем.
В редакции к Мандельштаму относились доверчиво и дружелюбно, как потом в воронежском театре. У него просили, чтобы он снабжал редакцию и ее сотрудников "культурой", и поверяли ему разные антропофагские замыслы. Он мне их с ужасом потом пересказывал за обедом в ресторане или вечером дома. Все в редакции верили в светлое будущее и старались ускорить его. Для этого каждый боролся с косностью, повышал квалификацию в кружках и занимался учебой. Газетку делала целая толпа, потому что за каждым работающим присматривала целая толпа неработающих. Вся толпа ходила обедать в ресторан, и все обедали в кредит. Вечером шли развлекаться в театрик. Мы однажды видели забавный спектакль про мясника, страшного кавказца с усами, который рубил мясо и отпускал шутки в стиле эпохи. В мяснике нам почудился некто, чье имя уже стало всеобщим достоянием.
Уезжая в Армению, Мандельштам уволился и получил доброжелательную характеристику. В ней было сказано, что он принадлежит к интеллигентам, которых можно допускать к работе, но под наблюдением партийных руководителей. Его это почему-то задело, а я смеялась, почему он обижается на своих "парнокопытных" друзей. Чего, собственно, он мог ожидать от них? И он ведь обна
[539]
ружил, что у них копыта, а не ступни, задолго до получения характеристики... Я берегла эту милую бумажку и не помню, когда она пропала: во время обысков, выемок или сама по себе. От нее пахло двадцатыми годами комсомольского типа на пороге великих дел. Комсомольцы еще чувствовали себя солью земли, но сознавали, что следует подсолониться культурой. Судьба их ждала зловещая. Они погибли на войне и в лагерях по обвинению в троцкизме, тайном или явном, реальном или выдуманном. Все поколение пошло под нож, но можно поручиться только за одно: до своего собственного ареста или гибели на войне они сами неустанно чистили и сажали. Единицам, быть может, повезло, и они уцелели в лагерях или на большой командировке. Такие сейчас играют по дворам в домино, хвалят бывшего хозяина, который проявил волю и твердость, ругают бестактного Никиту, позабыв, что это он выпустил их из лагерей и переселил из подвалов в дивные квартиры в Черемушках, хотя они уже не приносят никакой пользы государству. Смешно, что они ругают Никиту, единственного из начальников, позволившего старикам получать пенсии, квартиры и телефоны. Я, например, ему очень благодарна, хотя он не ведал, что творил.
В тот давно прошедший год, когда нынешние старики служили с Мандельштамом и всё гадали, как бы набраться у него культуры, они еще по-своему были добродушными малыми. Мне не раз случалось видеть, как они кормят обедом своих уже падших и разоблаченных друзей. В последующие годы никто бы не решился не только накормить, но даже поздороваться с отверженным. То были сладостные и невинные времена, о которых до сих пор вспоминает старшее поколение. Если б им дать вторую молодость, они бы всё повторили с самого начала.
Обиду Мандельштама на дурацкую характеристику я объясняю только тем, что он органически не переносил, чтобы его воспитывали. Это свойство, вероятно, и является признаком дурного характера, на который до сих пор жалуются его современники. Даже я не пробовала влиять на него и не лезла в воспитательницы, хотя еврейские жены славятся своими талантами на поприще мужеводства. Чтобы показать, как он не переносил воспи
[540]
тателей, я приведу малозначительный, но характерный случай, относящийся к эпохе дружбы с газетой и странной стабильности. В редакцию пришел рапповский критик Селивановский. Ему поручили отыскать Мандельштама и сказать ему, как его на данном этапе расценивает РАПП. Оказалось, что РАПП относится к Мандельштаму настороженно: наконец-то он стал советским человеком (иначе: служит в газете), но почему-то не написал ни одного стихотворения, то есть не продемонстрировал сдвигов в своем сознании. (Почему удивляются китайцам? Изобретатели не они, а мы.) Я никогда не видела Мандельштама в таком бешенстве. Он окаменел, губы сузились, глаза уставились на Селивановского. Он спросил, почему РАПП не справляется, как протекает у него половая жизнь, какие приемы в этой области рекомендуют РАПП и Цека, применим ли здесь классовый подход... Селивановский по-настоящему испугался - я видела это по его лицу. Он хотел что-то сказать, но Мандельштам не позволил. Ему пришлось несколько минут слушать поток бешеных речей, а потом увидеть спину Мандельштама. Селивановский, один из самых мягких из рапповской братии, вероятно, подумал, что Мандельштам опасный сумасшедший. Тем более то, что ему поручили передать, являлось знаком благоволения, а писатели принимали такие знаки почтительно и с радостью. Это было почти предложением сотрудничества, выраженным на языке Авербаха и Фадеева.
Мандельштам сказал еще, что его работа становится общественной собственностью, только когда она напечатана, - "тогда бросайтесь хоть всей сворой" ("Осип Эмильевич, вы называете нас сворой!")... До этого рыться в сознании писателя так же гнусно, как перетряхивать его простыни и проверять, спит ли он со своей женой: "Вы же не спрашиваете меня, живу ли я со своей женой и сколько раз в неделю... А может, нет..." Селивановский пытался что-то сказать, что это буржуазная точка зрения и разговоры о так называемой свободе творчества... Писатель всегда работает в пользу того или иного класса... Но это были отдельные писки, которых Мандельштам не слушал. На слово "творчество" он матюгнулся и ушел в ресторан, зацепив по дороге меня. Я смертно обиделась,
[541]
что при мне он развел эту непристойность про жену, но он только цыкнул: "Ничего не понимаешь... Заткнись..." Именно обида запечатлела в моей памяти этот разговор. Долго ли я сердилась - не помню. Скорее всего, за обедом он меня развеселил, и мы помирились...
Селивановского мы больше не видели. Думаю, он доложил куда следует об этом "приятном" разговоре. Хоть он и не был зловредной фигурой, "докладывание" считалось обязательным, тем более что Мандельштам назвал в неподобающем контексте некоторые важные учреждения. Селивановский кончил там же, где все или многие: судьба человека не зависела от того, что он думал и говорил.