Надежда Мандельштам - Вторая книга
Мандельштам не был ни историком, ни философом. Он не искал обоснования ценностей, потому что никогда в них не усомнился. Вероятно, он сознавал, что ценностные понятия и гуманистические идеи лишь вывод из христианства, потому что в стихотворении "Сухие листья октября" он говорит, что люди, которыми "бесполая владеет злоба", не знают Вифлеема и не увидели яслей. Из этого стихотворения ясно и другое: Мандельштам воспринимал "новое" не как начало эры, а лишь как завершение прошлого, которое не имеет никакого будущего: "Бездетными сойдете вы в свои повапленные гробы..." В те годы сторонники "нового" утверждали, что именно они ведут борьбу за человека, за его права и за наследие гуманизма. Они предлагали не другие цели, а другие средства для достижения цели ввиду их могучей действенности. Большинство из них твердо верило в гуманную миссию и с полной искренностью разрабатывало знаменитую аргументацию: сейчас казнят, чтобы навеки искоренить казни и насилие, сейчас пришлось развязать войну, но это будет последняя война, и она ведется только для того, чтобы навсегда уничтожить войны... На поверку все вышло наоборот, и первыми погибли те, кто стоял за казни, террор и войну во имя уничтожения всех этих бед.
Самое существенное и трагическое в секуляризации не отделение церкви от государства или богословия от науки. Секуляризация достигла вершины в тот момент,
[529]
когда оторвала гуманизм от породившего его христианства. В результате этого акта, вернее процесса, завершившегося в первой половине двадцатого века, мы оказались свидетелями неслыханной дегуманизации людей: каждого человека в отдельности и великих групп - общества и государства. Дегуманизация проявилась в двух формах. Первая форма: дегуманизация протекает под прикрытием сладчайших слов из гуманистического словаря и обещает неслыханный расцвет личности и полную социальную идиллию. Вторая форма дегуманизации откровенно антропофагская: сильный порабощает слабого и пользуется плодами победы. Покров гуманистических слов в первом варианте был настолько ветхим, что сквозь него все время прорывались формулы откровенно зверского варианта. Этого не замечал только тот, кто вообще ничего видеть не хотел, а таких всегда слишком много в мире. Сейчас все слова иссякли, и в том, что их могло не хватить, единственный проблеск надежды.
В начале двадцатых годов, когда Мандельштама охватила мучительная тревога и он понял, что очутился среди чужого племени, ему еще верилось, что чужой мир хоть и не сразу, но все же впитает гуманистические идеи. Он верил в людей, в доброе начало, вложенное в них свыше, в самоуничтожение зла. В сущности, он разделял идею Владимира Соловьева о том, что люди, достигнув какой-то ступени в познании добра, уже не могут отступить назад, то есть хоть он и заплакал ребенком, услыхав слово "прогресс", все же и к нему привязалось доверие к какой-то своеобразной форме прогресса. (Может ли человек без этого жить?) Я знаю, что мир лежит во зле, но иногда и мне кажется, что в оптимизме есть крошечная доля истины: не потому ли некое "мы", немногие и рассеянные в пространстве люди, но все же существовавшие на этой земле, из тех, кто с детства слышал про борьбу против смертной казни и знал про ясли и благую весть, с таким ужасом относились к кровавой бане двадцатого века, что успели впитать в себя мысль о недопустимости уничтожения себе подобных... (Именно эти знали, что цель не оправдывает средства.) Люди, которых использовали для массовых убийств, вообще никогда ни о чем не слышали... Они слепо доверялись начальникам, а по
[530]
том входили во вкус убийства и издевательства. Известно, что особой жестокостью отличались подростки и недомерки. В гитлеровской армии расстреливать мирное население на бреющем полете посылали шестнадцатилетних мальчишек. Такой мальчишка не ценит ни своей жизни, ни чужой. Он способен на все. Тех, кто соблазнял "малых сих", было сравнительно немного, но они вовремя успели изолировать детей и привить им зверские наклонности. А еще существовала толпа, развращенная войной - сначала фронтами первой мировой войны, а потом гражданской, когда все понюхали крови. Я заметила, что одно из ведущих чувств, на которых можно играть, развращая людей, зависть. Завистлив обычно человек, сознающий свою слабость. Совершая гнусности и преступления, он удовлетворяет зависть и чувствует себя сильным. Низкие поступки свои он всегда оправдывает мировой справедливостью. У такого есть две-три фразы для самооправдания, в котором он, в сущности, и не нуждается.
Отдельные люди в толпе, бесновавшейся в годы гражданской войны, а потом на службах и работах мирного строительства, может, одним ухом и слышали про запрет убийства себе подобных, но им успели крепко внушить, что ради пользы дела не только можно, но даже нужно убивать. Трусы и сладострастцы, возбуждавшие толпу, сами-то они были способны только на доносы и подметные письма, но их восхищала наглость и сила настоящих убийц. Эта толпа ревела на собраниях, одобрявших казни. Она окружала убийц, разрывавших на части рыжих женщин, принятых за чекистку Розу. Она воплями подстегивала погромщиков и раскулачивателей. Вопившая толпа была видна и слышна отовсюду, но составляла небольшой процент населения. Основную массу составляли угрюмые люди, которые сторонились убийц, но не смели им ничего сказать. К тому же у них не было аргументации. Яслей они не видели, а справа и слева слышали слова на одном языке. То был язык обещаний и мести. Толпа вопящая и толпа пассивная может быть повернута в любую сторону, а в каждом обществе найдутся "кадры" для уничтожения себе подобных, толпы людей с пустопорожними глазами. Весь вопрос в том, захотят ли их ис
[531]
пользовать и найдутся ли соблазнители. Весь вопрос в соблазнителях. На сегодняшний день меня интересуют мальчики, живущие на Западе и отпустившие длинные волосы. Кому они завидуют и какие недомерки руководят ими? Почему около них юлят Сартры и чем их соблазняют? Знают ли они технику каменной шапки и на чью голову им хочется ее нахлобучить?
Двадцатые годы - период, когда тщательно подбирались кадры соблазнителей и убийц. Их тренировали на мелких делах: они участвовали в рейдах "легкой кавалерии" (девушка-хромоножка из "Четвертой прозы"), в газетной шумихе, в строительстве колхозов, на собраниях и на службах в миллионах учреждений. Их взвинчивали и обучали, чтобы развязать в тридцатые. Среди интеллигенции действовали соблазнители с гуманистическим словарем, но еще больше жизнелюбцев и циников, развивших технику издевательства над колеблющимися, которых обвиняли главным образом в устарелых мыслях и понятиях и сбрасывали с корабля современности. Среди циников была и более приятная порода, выполнявшая заказы, чтобы покупать за дешевую цену девочек, а за дорогую - еду и одежду. Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев. Почему-то все желали идти с веком наравне. Никогда тема сегодняшнего дня, современности не звучала так назойливо. Все желали быть современниками, людьми сегодняшнего дня и смертельно боялись отстать.
Мандельштам твердо знал, что он принадлежит "другому веку" и никому не приходится современником. Он понимал свое отщепенство, но у него в уме завязли псевдогуманистические выкрутасы из проповеди взаимоуничтожения. Он сомневался в себе: раз все делается для людей, для будущей счастливой жизни, почему же он "один на всех путях" и полон ужаса? Неужели он один прав, а все погрязли в мерзости? Не слишком ли много он на себя берет, противопоставляя себя - себя одного - всем? Отсюда - "усыхающий довесок прежде вынутых хлебов", отсюда ощущение "чужого племени", для которого он должен собирать "ночные травы", отсюда - ранняя "известь в крови", чувство принадлежности к чужому поколению, старшему, ушедшему, обанкротившемуся...
[532]
(В чем и как оно обанкротилось, я хочу знать... Почему оно не успело ничего противопоставить проповеди зверства?.. Как случилось, что церковь упустила прихожан и мальчика, у которого болел зуб?.. В чем были роковые ошибки прошлого у нас и в чем они сейчас на Западе? Это нужно понять и вовремя взяться за ум. Не идет ли растлевающее влияние не только от Арагонов и Сартров, но и от "охранителей", берегущих свое здоровье, покой, удобства и делающих ставку на счастье для себя, на свое собственное пищеварение?)
В десятых годах Мандельштам был чужд во многих кругах и сферах. У Мережковских его называли "Зинаидин жиденок", менады символистов отворачивались и по первому знаку предводителя могли растерзать. У Герцык, кажется, в мемуарах Ахматова нашла запись с издевательством над молодым Мандельштамом. Ждали, что он будет читать стихи на "башне", и готовились посмеяться над ним и над "бабушкой". Очевидно, была какая-то пожилая женщина, любившая стихи молодого поэта, но в его жизни не участвовавшая. Кто она, я не знаю. Все это естественная драка поколений, "литературная злость" или прилитературная склока. "Жиденок" не чувствовал разрыва с окружающим, потому что в обществе существовали разные круги с разным отношением к людям. Уже образовалось свое "мы", и даже в чужих кругах имелись отдельные люди, поддерживающие "жиденка" и чувствовавшие, что он обладает чувством поэтической правоты. В каждую эпоху бывает чужое и близкое. В десятые годы так и было. Мандельштам девятнадцатого года был полон доверия к людям, весел, легок. В двадцатые годы вся структура общества, стремившаяся к монолитности, и монолитное государство - все это обратилось против нас. Новое для себя чувство отщепенства Мандельштам попробовал перенести из двадцатых годов в десятые, вспомнив, что и там существовали недоброжелатели, люди с пустыми глазами, дамы, устроившие Трианон и предпочитавшие "офицерню" нищему мальчишке. Именно такому переносу из двадцатых в десятые годы чувства отчуждения посвящена "Египетская марка". В десятых годах Мандельштам решил искать корни своей изоляции (И впоследствии его занимал вопрос, почему