Иван Гончаров - Обрыв
— Чей это голос?.. женщины! — говорил он с испугом, навострив уши и открыв глаза.
— Ни-ток, ниток! холста! — доносился пронзительный женский крик издали. Козлов с досадой захлопнул форточку.
— Кто же читал книги? — повторил Райский.
Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову. Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и они простились с ним.
— Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, — задумчиво говорил Козлов, — да вот забыл…
— Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то…
— Да вот кто! — вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.
Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и тянула его за рукав.
— Пойдемте, пойдемте! — говорила она, порываясь на улицу.
Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
— Пойдемте туда! — говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и, едва доходили они туда, она тащила его в другое место, или взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к воде.
Она всматривалась вдаль, указывала Райскому какое-нибудь плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами, останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.
— Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? — сказал он.
— Мне всё будто пить хочется: я воздуха хочу! — говорила она, оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.
— Да, она перемогает себя, собирает последние силы! — шептал он, проводив ее, наконец, домой, где их ждали к обеду. — Ужо, ужо! — твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.
После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда только что пробило шесть часов и стало смеркаться.
Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход, на гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.
Там в церкви толпилось по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял, погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в тяжелой борьбе.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» — думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты — казалось ему — являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и всё стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни! Где же ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста…
«Бедная!» — с грустью думал он, вышел и сел на паперть, в ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
— Вы были в церкви? — спросила она.
— Да, был, — отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду. Вера — склоня голову, он — думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности — для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, — отступило на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, и, может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?
Едва ли. Вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание; очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, — всё, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, — всё давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны — выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивает в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она — девушка!
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно, страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь: не драма-любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры, конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому — значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально да и физически невозможно.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом — нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде — и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
Нет, отжил этот авторитет: он годился для Марфиньки, а не для независимой, умной и развитой Веры.
Средство или ключ к ее горю, если и есть, — в руках самой Веры, но она никому не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно — она не в силах одна рассечь своего гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами — хоть погибать, да жить ими — мешает ей высказаться!