Всеволод Крестовский - Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
А на цитадельной эспланаде, время от времени, разыгрывались иные трагедии… Туманное утро. На сероватом фоне небосклона чернеется силуэт эшафота, с двумя столбами и перекладиной, покоем. Вокруг него ряды войск; в отдалении широко раскинувшаяся цепь конных казаков едва сдерживает напор масс любопытного народа. Вот послышался монотонный бой барабана… Из ворот цитадели показалась процессия. Открывает это шествие оригинальная фигура верхом на замундштученном вороном коне; на голове — цилиндр, обвитый траурным крепом, на руках белые лайковые перчатки, поверх черного фрака накинута на плечи широкая красная мантия с кистями. Это — пан Дитвальд, наследственный "меч справедливосци" города Варшавы. За его красной мантией идут «гицеля», помощники и прислужники по его профессии; а за ними в нескольких шагах расстояния медленным шагом выступает ксендз-бернардин, в своей коричневой хламиде, с распятием в руках, и рядом с ним кто-то мертвенно-бледный, полуживой, полусознающий все совершающееся вокруг него в данную минуту… Он шатается от слабости, ноги его подкашиваются, — один из гицелей поддерживает его под руку; сзади жандарм несет белый саван с остроконечным капюшоном; вокруг этой группы сверкают штыки конвоя, а по бокам едут конные жандармы с обнаженными саблями. Процессия останавливается пред эшафотом. Осужденному велят обнажить голову. "Слушай, на кра-ул!" раздается команда, и вслед за ней звуки горнов и барабанов. Аудитор выступает вперед с листом бумаги, и все умолкает. На несколько минут водворяется мертвая тишина. Слышится чтение приговора, а там, опять грянула дробь барабанов. "Меч правосудия" подходит к осужденному, берет его за руку и, подведя под виселицу, передает своим помощникам, а сам торопится сорвать с руки и брезгливо бросить на землю перчатку, «оскверненную» прикосновением к убийце. Гицеля принимаются за работу. Словно пауки, живо и ловко опутывают они веревкой руки и ноги осужденного, напяливают на него смертный мешок, закрывают голову и лицо капюшоном, ставят на скамейку, черное ожерелье веревки уже захлестнуто вокруг шеи… Мгновение — и белая фигура болтается под покоем. Стон и гул раздается вдали за казачьей цепью… Пан Дитвальд сосредоточенно смотрит на свои карманные часы, считает секунды и взглядывает порой на болтающуюся фигуру. Проходит минуты две. "Скончоны!" тихо и авторитетно произносит он, и под протоколом казни подписывает свое имя с традиционным титулом "меч справедливосци". Войска уходят, красная мантия снимается, и все кончено… Но там, в массах народа не кончаются вопли, рыдания, коленопреклонение, исступленная молитва, исступленная злоба и рокот проклятий…
X. Вновь испеченный
С началом вооруженного восстания, полк, в котором служил Хвалынцев, выступил из-под Варшавы и отдельными эскадронами вошел в состав нескольких отрядов. До Константина доходили иногда вести об экспедициях и стычках, где участвовали его товарищи, в то время, как он поневоле должен был лежать в Уяздовском госпитале и возиться со своей раной, опасность которой требовала весьма тщательного, осторожного и продолжительного лечения. Ему до смерти надоело валяться на госпитальной койке, в то время, как другие живут такой кипучей, лихорадочной жизнью и деятельностью, дерутся, борются, испытывают столько новых разнообразных и сильных впечатлений. Он всей душой рвался на волю из своей госпитальной палаты, а между тем медики каждый раз утешают, что лечение идет правильно и прекрасно, но… все еще надо "погодить маленько", все еще рано выписываться.
Не раз теперь глубоко и грустно раздумывался он над своим нравственным положением. Давно уже он отрезвился, давно уже повязка спала с его глаз, и веры в "общее дело" давно уже не было в его душе; единственная связь с этим «делом», созданная роковым недоразумением и слепой страстью к Цезарине, была окончательно порвана, а предательский удар кинжала окончательно освобождал его от всяких отношений и к польскому заговору, и к жалкой шайке Варшавского Отдела "Земли и Воли". Теперь он мог честно, без внутреннего разлада, без внутренних противоречий с самим собой чувствовать себя русским, — человеком своей родины и своего народа, который так громко и так высоко на весь мир заявлял себя в ту напряженную тревожную эпоху. Все, что было в нем чужого, наносного, извращенного при помощи талантливой пропаганды «Колокола» и иных нерусских идей и стремлений — все это теперь отпало, смылось с его души: правда жизни взяла верх над сочиненной и предвзятой ложью чуждой пропаганды. Но втайне его все-таки снедал и грыз неотвязный упрек совести за свое прошлое, за временное отступничество от своих, за свое малодушное якшание с заведомыми врагами своей земли и народа. Он произнес полное осуждение самому себе и жаждал только одного, чтобы милость судьбы дала ему возможность искупления, которое было ему нужно не ради каких-либо выгод житейского спокойствия, не ради уверенности, что его не тронут, не потянут к расплате — ни расплат, ни наказания он не страшился: он принял бы их покорно и легко, как должное, как заслуженное, — но искупление было нужно ему ради собственной совести, ради внутреннего примирения с самим собой, все равно, будет ли принесено ему это искупление карающим приговором военного суда или сам он возьмет его себе с бою в кровавой схватке, и вот почему он так жадно стремился вырваться поскорее из стен Уяздовского госпиталя. Наконец, в апреле месяце доктора объявили ему однажды, что он здоров совершенно, и чрез час его уже не было в Уяздове.
Приказ о производстве его в офицеры, по выслуге установленного срока, был получен еще в то время, когда он лежал в госпитале. Наскоро обмундировавшись в два-три дня и явившись в штаб да по начальству, он на четвертый день, с первой же "летучей оказией", сопровождаемой конвоем казаков, в числе других попутчиков, ехал уже по назначению к своему эскадрону.
Эскадрон майора Ветохина, куда командир полка зачислил теперь Хвалынцева, был на ту пору расположен в местечке Нова-Руда Августовской губернии, в районе которой ему приходилось то занимать наблюдательные пункты, то держать кордонную линию, то вдруг экстренно собираться и входить в состав какой-либо подвижной колонны, делать громадные переходы, рыскать по лесам и болотам, отыскивая повстанцев, рассеивать и гнать их при встрече — все это, в совокупности, представляло жизнь, исполненную самой кипучей деятельности, тревог и самых разнообразных впечатлений.
Командир эскадрона — старый сивоусый майор, холостяк, прослуживший двадцать два года все в одном и том же гусарском полку, подравшийся на своем веку и против венгерцев, и против турок на Дунае, принял Хвалынцева так, как мог принять только родной отец и как умеют пока еще принимать у нас молодых офицеров старые, закаленные в армейской службе служаки.
— Испекли? — воскликнул он с добродушной радостью, хлопнув Константина по наплечной корнетской гомбочке.
— Как видите, майор…
— Вижу, голубчик, вижу! Уж не первый десяток вашего брата, вновь испеченного, у себя вижу, а пожалуй что и за сотню перевалило!.. В Бога веруешь?
— Верую.
— Царя чтишь?
— Чту.
— Товарищей уважаешь?
— Уважаю.
— А водку пьешь?
— Пью.
— Ну, обними меня!.. Поцелуемся!.. Гусар, значит, будешь хороший… Ну, а насчет службы у меня ухо востро держи! Уговор лучше денег; хочешь служить, так наперед знай: дружба дружбой, а служба службой. Взыщу, и строго взыщу, коли за дело!.. А другом все-таки буду, и ты, старика, не осуди — потому таков уж порядок, дело святое!.. Что ни понадобится, беги прямо как к отцу родному — отказу не будет! Эй! Чубарый! — крикнул он своего денщика, — приготовь-ка, братец, поживей закуску, да беги к господам офицерам, скажи: майор-де немедленно просить изволят на водку — вновь испеченного корнета вспрыснуть, по обычаю!.. Живо!.. Ну-с, ваше благородие, — обратился он вслед за тем к Хвалынцеву, — "кладите шляпу, сденьте шпагу", венгерку нараспашку и будьте как дома, потому официальное представление ваше кончено.
В тот же самый день, в убогой хате того же самого майора, эскадронные товарищи радушно приняли в свою боевую среду нового друга, и узы братства были заключены между ними с первого же раза. Ничто так не сближает людей и не роднит их между собою, как боевая жизнь и обстановка.
XI. Ро бак, ксендз-партизан и вешатель
Во второй половине мая месяца, в окрестностях Новой-Руды пошли тревожные слухи о целой банде жандармов-вешателей, которая перекинулась через Неман из Виленской губернии, где-то неподалеку от Гайдун и Друскеник, и — во главе со своим довудцей, ксендзом Робаком, — производит разные бесчинства, жестокости, казни и облагает крестьян подушной податью. Придя в одну деревню и узнав, что тамошние девушки танцевали на своем сельском празднике с солдатами проходившей роты, ксендз-довудца приказал собрать всех девушек на выгон и пересечь их до единой. В другом месте приспешники его захватили отставного солдата, который служил сторожем при сельском хлебном магазине, выкололи ему глаза и вырвали из суставов руки, а потом ноги, "для того, чтобы впредь мог исполнять как следует свою обязанность". В третьем месте поймали по дороге казака и заживо изрезали его в куски, еще где-то живьем закопали в землю немецкого колониста, повесили русского учителя и фельдшера, распоров первому живот, а второму прибив к груди его паспорт четырьмя гвоздями; какому-то крестьянину содрали с головы кожу и оставили при нем записку, что это "заломал его медведь польский за сочувствие и послуги медведям русским". Вообще, ни один из довудцев не предавался таким изысканным жестокостям, как знаменитый ксендз Робак (червяк), взявший себе этот псевдоним из Мицкевича "пана Тадеуша" и стяжавший громкую, но черную славу даже между своими соотечественниками. Оставляя по себе такие ужасные следы, Робак долгое время был решительно неуловим. Он отлично знал край и, нагоняя жестокого страху на жителей, опасавшихся его мщения и потому молчавших о близком присутствии ксендза-вешателя, этот палач постоянно успевал с замечательною ловкостью ускользать от преследования русских отрядов, хотя и вертелся у них то сбоку, то в тылу, то прямо под носом. Становилось ли ему жутко в Трокском уезде, он перекидывался за Неман в «Корону»,[260] к Сейнам, к Августову или к Мариамполю; начинали ль теснить и облавить его здесь, он снова уходил за Неман, куда-нибудь в Ковенскую губернию и начинал разгуливать по Жмуди, а через несколько времени, гляди, опять появляется то там, то сям на местах своих прежних подвигов. В этом отношении Робак обладал замечательным партизанским талантом. Часто банда его разделялась на несколько мелких отрядцев, под временным начальством осободоверенных подручных, и в то время, как сам он находился в одном каком-нибудь пункте, подручные принимали на себя его псевдоним и действовали, то есть казнили, в разных направлениях. Таким образом, страшное имя его гремело одновременно во многих местах и на значительных расстояниях, становилось чем-то вездесущим и приобретало легендарное значение. Ксендз Робак был везде и нигде; везде куролесил, казнил, наводил ужас и нигде не давался в руки.