Максим Горький - Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
— Твой отец и Муханов — дворяне, — говорил муж более строго и уверенно, — им неловко жить без мечты о лучшем, потому что в недавнем прошлом их деды и отцы жили слишком хорошо. А мы — я, например, человек вчерашнего дня, и вчера я жил хуже, чем сегодня; нашему брату необходимо много работать, для того чтоб врасти в землю, быть признанными жизнью, нам мечтать некогда и вредно…
Возникали споры, и Сергей Матушкин со страхом и обидой чувствовал, что его простые, неотразимые мысли, внушённые самой жизнью, — раздражают жену, непонятны ей и что мечта для неё и светлее и дороже его правды.
Во время споров она всегда забивалась куда-нибудь в уголок, трепетала там, точно маленькая белая птица, звонко, упрямо и смешно вскрикивая:
— Нет, это не мечта, это необходимо! Это правда будущего, без неё жизнь не имеет смысла, — как ты не понимаешь?
Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему:
— Серёжа, Серёжа, — у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои — такие прямые, как железные прутья, и все они — неверные, — их надо уничтожить!
Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком.
И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей.
«Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», — соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда — унизительные мысли.
«О ком она думает, обнимая меня?» — спрашивал он.
Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, — пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное.
«Перестаёт любить…»
Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство.
— Почему? — удивлённо спросила жена.
— Я сам просил.
— Но — почему?
— Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь.
— Неловко? — тихо переспросила она. — Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, — что ты делаешь?
Он остановил её возбуждённую речь.
— Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я — сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать — была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я рассказываю тебе мою жизнь, она не легка, не весела. Лет пятнадцать я был героем, сначала боролся за право учиться и кусок хлеба, потом за право работать. Теперь я признан хорошим работником, от меня не требуется больше геройства, и сам я не хочу ничего героического, я имею право жить спокойно, жизнь нуждается в простых, порядочных людях — вот и всё.
— Я не верю тебе! — вскричала она, раздражаясь.
— Варя, — поверь — жизнь не опера, а я не тенор, — сказал он, насильно усмехаясь, и спустя неделю они были в Окурове.
Им понравился пёстрый малолюдный городок, подобный лукошку с грибами, забытому в поле на меже.
«Здесь человека видно», — думал Матушкин, вопросительно заглядывая в глаза жены, а она тихо улыбалась какой-то новой улыбкой, неуверенной и тотчас убегавшей с лица.
Они поселились в маленьком, уютном домике за густым занавесом палисадника, к дому примыкал небольшой фруктовый сад, окружённый высоким забором, посредине сада росли две огромные, старые липы, осеняя тенью яблони, вишню и кусты ягод.
— Какой смешной город, — рассуждала Варвара Дмитриевна, заботливо украшая четыре комнаты дома. — Он мне напоминает горбатого карлика-шута с какой-то картины…
Матушкин, усердно передвигая с места на место сундуки и комоды, был доволен и бормотал:
— Может быть, может быть…
— Что — может быть?
— Не знаю, Варя… может быть хорошее что-нибудь…
— Ага, и ты мечтаешь!
— Разве? Нет, я рассуждаю…
Назойливо наивное любопытство обывателей сначала трогало женщину:
— Какие они простые и милые! — восклицала она. — Знаешь, когда мы устроимся, я познакомлюсь с молодёжью здешней, соберу кружок, буду читать русскую литературу…
Но через малое время она заметила:
— А они — недоверчивы, знаешь? Очень. И какие-то подозрительные — точно это не люди, а самозванцы и всегда боятся, как бы не узнали, кто они на самом деле…
Подобные речи жены заставляли Матушкина опасливо ёжиться, — он не понимал, как может она, полуребёнок, говорить эти фразы, в которых чувствовалась пугающая прозорливость.
Прошло несколько недель — наступили багровые осенние вечера, — Матушкины, <выходя в поле, за монастырь, смотрели, как линючее и белёсое окуровское небо рдеет в лучах заката и красное важное солнце опускается в болото, щедро покрывая тёмно-синюю щетину ельника тусклым золотом и багрецом. Клочковатые комья серых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, струится в небе расплавленное золото, в густом и синем дыме туч вспыхивает и гаснет кроваво-красное пламя. Солнечный луч, точно перст господень, направлен в глубь земли.
Стоя на холме, женщина широко открытыми глазами оглядывается вокруг — горизонт опоясан широкой чёрной полосой леса, одиноко маячит на холмах десяток берёз столбовой дороги, земля — чёрная и рыжая, светлые изгибы и петли реки окрашены в красный, розовый и жёлтый цвета, — хвастается осень богатством своим.
Но скучно в поле, скучно и холодно. Над полем, звеня, мелькают ласточки, чёрной точкой стоит в небе коршун, стадо идёт — густо и лениво мычат коровы, заунывно играет на свирели дурашливый пастух Никодим, в монастыре бьют колокола, призывая ко всенощной, из города, согнувшись и качаясь на ногах, идут старушки встречу стаду, а в городе с восхода солнца непрерывно набивают обручи.>
Слушая извечные три и два удара, женщина подчиняется их череде и печально говорит, указывая на пылающее небо:
— Мне кажется, что чувства и мысли больших людей — вот такие же…
Тёмное, огромное болото быстро всасывает лучи солнца, небо полиняло, тучи разрослись и ползут на город, сиротливо прижавшийся к земле в центре пустынного круга. Сухой осенний ветер озабоченно летает по полю, разнося семена трав, шуршит сухим бурьяном у монастырской ограды, вздыхает, что-то шепчет.
Матушкины тихо идут домой.
— Вот обживёмся мы здесь, — говорит муж, поддерживая под руку беременную жену, — познакомимся с людями, которые получше. И постепенно…
<Жена молчит, глядя в небо, опрокинутое над ней, и на город, который точно недоверчиво сжимается, становясь тем меньше, чем ближе подходишь к нему.
В долгие осенние ночи он точно исчезал с лица земли. Изредка в затаённой тишине вздрагивал и ныл монастырский колокол, отбивая часы, сторож у Николы тоже торопливо дёргал веревку, и она всегда дважды и громко заставляла взвизгнуть лист железа на крыше колокольни. Разбуженные унылыми стонами меди, дремотно тявкали собаки, и снова город словно опускался на дно омута.
Иногда, поздней ночью, под окнами раздавался крик и шум: это идёт домой пьяница слесарь Коптев, — идёт, шаркая плечом о заборы, и кричит:
— Н-ну, вино-оват! Ну, на же, виноват я. Поля! Палагея, — ох, как я виновен! Бей, на, потрудись, виноват я!>
Варваре Матушкиной казалось, что в безнадёжной тишине ночей робко существует волнение каких-то тёмных и светлых сил, что-то тоскливо доживает последние дни и часы и медленно нарождается нечто новое.
Но скоро она присмотрелась к медленному течению дней и ночей в сиротском городе, вслушалась в однообразие звуков его жизни, и в молодое, неокрепшее сердце незаметно просочилась тихая, задумчивая скорбь.
Жили одиноко. Матушкин, прежде чем ввести жену в окуровское общество, хотел выдержать её, подготовить к новой, чуждой ей среде, беременность её была удобным предлогом для того, чтоб не ходить в гости и не приглашать их к себе.
— Ты бы выписал книг, Сергей, — предложила она ему.
— Книг? — задумчиво переспросил он. — Каких же книг?
И стал озабоченно потирать свой жёлтый лоб со взлизами лысины на висках.
— По русской литературе…
— Всякая книга — литература, это мне ничего не объясняет, ты знаешь — я не очень сведущ в литературе. Сделаем так: я напишу Дьяконову, он большой книжник, пусть составит списочек лучшего… а ты выберешь…
— Я сама составлю. Дьяконов — это который всегда ухмыляется, рябой?