Аэростаты. Первая кровь - Амели Нотомб
Доната расспрашивала меня о семействе Руссеров, умирая от любопытства. Когда я рассказала ей, что встретилась с мадам, она засыпала меня вопросами и при каждом моем ответе выла от смеха. Я не стала напоминать ей про соринку в своем глазу и бревно в чужом, хотя это естественным образом напрашивалось.
– Зря я прочел четвертую сторону обложки. Узнав, что героя зовут Грегуар, я чуть не отшвырнул книгу. У меня такая аллергия на отца, что если мне даже случайно попадается его имя, я сразу начинаю чесаться.
– Его зовут Грегор, а не Грегуар.
– В моем издании имя тоже переведено на французский, поэтому он там Грегуар. В общем, я все-таки прочел книгу залпом – по-другому ее читать невозможно.
– Согласна с вами.
– То, что там написано, – правда от первого до последнего слова. Я все время повторял про себя: “Вот-вот, так и есть, так оно и есть”. Все так реагируют?
– Насчет всех не знаю. Что касается меня, то я реагировала, как вы.
– Хоть вы и девушка?
– Разумеется, – засмеялась я.
– Не обижайтесь. Единственная женщина, которую я знаю, – это моя мать. Не беспокойтесь, я никогда не судил по ней обо всех женщинах.
– Переходный возраст у девочек проходит иначе, чем у мальчиков, но он такой же мучительный, если не хуже.
– Почему вы мне это рассказываете?
– Потому что вы только что прочли “Превращение”.
– Ну и что? Это не про переходный возраст.
– Да?
– Это про участь, уготованную сегодня личности вообще. Ваша трактовка слишком оптимистична. Быть вынужденным забиваться в угол как раненое насекомое, беззащитное перед первым встречным хищником, то есть почти перед всеми, – удел не только подростков.
– Что вы об этом знаете, Пий?
– Что вы об этом знаете, Анж? Девятнадцать лет – еще тоже отрочество.
– Я считаю себя взрослой с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать.
– Вы думаете, и другие так вас воспринимают?
– Мне достаточно моего мнения.
– Вы смешная. И что, теперь, когда вы взрослая, вам лучше?
– Мы здесь не затем, чтобы говорить обо мне.
– Да, удобная увертка. А я убежден, что вам так же тошно, как три года назад.
– Я жива.
– Хороший ответ на мой вопрос, заданный минуту назад. Вы выбрали жизнь. Я не уверен, что последую вашему примеру. Нет, я не собираюсь играть в самоубийц. Зачем этот бесполезный героизм? Просто я не стану через три года блестящим студентом, способным давать уроки чего бы то ни было молокососу вроде меня.
– Вы еще пока не знаете.
– Бросьте этот цирк. Он меня достал.
– Откуда вы взяли, что в шестнадцать лет мне не было ужасно скверно?
– Я не о вас. В “Превращении” меня восхитило то, что проклятье, обрушившееся на Грегора, не воспринимается как временное. Никто не говорит ему: “Ничего, пройдет”. И это действительно не проходит.
– В его случае.
– Значит, в вашем случае прошло?
– Повторяю: речь не обо мне.
– Проще всего вот так уйти в кусты. Кафка написал это в тысяча девятьсот пятнадцатом году, во время ужасной войны, ознаменовавшей начало двадцатого века. С тех пор вот она, судьба человечества: все живое воспринимается как какое-то кишение насекомых, которому надо положить конец. Двадцатый век – начало планетарного самоубийства.
– Вы не слишком хватили?
– Не нахожу. Вы занимаетесь со мной, и я вам благодарен, вы мне очень много даете. Тем не менее, на мой взгляд, проблема у вас, а не у меня.
– Вы собираетесь меня излечить?
– Разумеется, нет. Ваша болезнь для вас спасительна. Если бы вы не пребывали до такой степени во власти иллюзии, вы бы не были так интересны.
Я улыбнулась.
– Я читал, что Кафка конфликтовал с отцом, – продолжал он. – Еще и поэтому, я думаю, люди в нем видят выразителя подростковых переживаний.
– Я теперь называюсь “люди”.
Пий пропустил мою реплику мимо ушей и продолжал:
– Неприятие отца свойственно не только подросткам. Я ненавижу в своем отце вовсе не его отцовство, а судьбу, которую он мне готовит: начиная с двадцатого века наследие, которое оставляет нам предшествующее поколение, это смерть. Но смерть не мгновенная: сначала предстоит долго чахнуть и трястись от страха в положении раненого таракана, пока тебя не прихлопнут.
– Если ваш отец хочет для вас чего-то подобного, то зачем он меня нанял?
– По глупости.
– У вас на все есть ответ, – засмеялась я.
– Это плохо?
– Это говорит об ограниченности. Нефальсифицируемое, неопровержимое суждение утверждает само себя[9]. Оно замкнуто в себе, что есть определение идиотичности.
– Я идиот?
– В том смысле, в каком это слово употребляет Достоевский, да.
– Принимаю.
– Отлично. Будете читать “Идиота”.
– Что? С Кафкой уже покончено?
– Как раз наоборот, ведь мы начинаем Достоевского.
– Его нет в программе.
– Забудьте о программе!