Андрей Платонов - Том 7. Сухой хлеб
— Мама, я пристройку там сделаю…
— Это к чему же еще деньги-то лишние тратить?
— Там столярная мастерская будет. Я начну делать табуретки, столы и скамейки и продавать их в район. И ребят, какие станут в училище учиться, научу работать. Нас много будет работать, и денег много будет — мы карты всего мира купим, книги самые главные купим и учительнице будем жалованье платить…
— Ишь ты, ишь ты, разошелся! — заговорила мать. — Жалованье он будет платить! Уймись-ка!
Григория обидело это равнодушие и насмешка матери, и он закричал на нее:
— Сама уймись!.. Люди летать учатся, люди все книги знают, а я ничего и мне нельзя!
Он не знал, что нужно еще сказать — так горе стеснило его мысль, и он вышел вон из избы, не зная куда уйти. А мать умолкла и осталась одна.
Григорий направился за околицу. Кончался первый зимний день, серый вечер приблизился к деревне с лесной, полночной стороны, и в избах зажглись огни навстречу тьме. Григорий измерил шагами поляну у околицы и решил, что это место будет подходящим для постройки. Затем он пошел ко двору, чтобы взять лопату и расчистить снег на поляне.
В их избе мать тоже уже зажгла свет, у соседей за столом сидели дети с бабкой и ужинали, а старик кузнец, наработавшись за день, лег, наверно, спать, не зажигая огня, — в его избе было темно. Все они жили здесь, добывали хлеб из земли и не мучились, что не умеют летать, — они зато умели пахать и радовались, что другие люди живут героями, возвышая их участь.
Григорий пожалел, что закричал на мать: она ведь тоже всю жизнь не имела того, о чем он жалел, но жила без озлобления. Он поглядел в окно родной избы: мать постелила уже полотенце на край стола, где всегда обедал и ужинал Григорий, а сама сидела у другого конца стола задумавшись. О чем думают матери? Умирая, они оставляют своих детей на земле одних. Как же они должны желать того, чтобы весь свет переменился к лучшему, чтобы дети их продолжали жить, оставшись сиротами, без страха, без гонения, без измождающего горя, а так же бы, как при матери…
Через несколько дней Григорий понял, как непосилен был труд, начатый им. Одному было несподручно — и хлысты возить из леса, и пилить их, и готовить, и класть в венцы. А затем нужно еще из кряжей поделать доски, связать рамы, съездить в район за гвоздями и стеклом и о прочем позаботиться. Но Григорий знал, что помочь ему некому, и с терпением выносил свой неподъемный труд. «Переживу, — думал он, — жалеть еще буду, что скоро построил; тогда запруду начну сыпать, пруд нам нужен: рыба — хорошая пища». Особенно неподъемно было укладывать в одни руки стенные бревна; однако, помучившись, Григорий устроил приспособление из веревки и деревянного блока, и ему стало чуть-чуть легче.
Конюх Василий Ефремович исчез из колхоза, — думали, что невозвратно, но недели через две он возвратился, столь же неприкаянный, что и прежде. За это время Григорию пришлось в добавление к своей работе ухаживать также и за лошадьми, потому что их некому было поручить, — поэтому Григорий больше всех обрадовался возвращению Василия Ефремовича.
Конюх первым делом явился к Григорию на постройку.
— Новый мир, что ль, строишь опять? — заинтересовался Василий Ефремович.
— Нет, избу для школы, — сказал Григорий.
— Зря, — высказался Василий Ефремович. — В этой школе никакой карьере все равно не научишься…
Григорий промолчал; ему некогда было, он в это время хотел испытать, как он будет разделывать бревна на доски в одиночку; доски ему нужны были на подмости. Он влез на высокие козла, на которых лежало бревно, и заправил в бревно поперечную пилу: пилить надо было отвесно, вверх и вниз, но пилу заедало в древесном распиле, она играла и не шла в работу. Григорий спрыгнул на землю и пошел в овраг, а Василий Ефремович стоял в стороне и смотрел, что дальше будет. Григорий принес из оврага самородный камень пуда в два весом, затем обвязал его веревками и подвесил к нижней рукоятке пилы. Работа далее пошла правильно, но тяжело. Ведя пилу вверх, Григорий не только совершал распил, но и подымал камень, подвешенный снизу к пиле, вниз же пила шла под нажатием рук Григория и вывешивалась тяжестью камня, не позволявшего пиле играть и заедаться. Григорий работал в одной рубашке и без шапки, но ему было тепло в работе и пар шел от его рта и лица.
— Это сурьезно, — произнес Василий Ефремович в размышлении. — Он и без наших масс управляется…
Он снял с себя полушубок, бросил его на бревна и подошел под козлы, где ходила пила. Уловив момент, Василий Ефремович приостановил пилу, снял тяжкий камень с нее и свергнул его на землю.
— Ты что там? — спросил его сверху Григорий.
— Обожди! — приказал Василий Ефремович. — Дай я возьмусь с тобой.
Григорий обождал работать и промолвил:
— К чему тебе браться, дядя Василий? Я один приноровлюсь и стерплю…
— Как так к чему! — осерчал Василий Ефремович. — А я кто такой — скотина, значит, по-твоему?
— Нет, — ответил Григорий, — какая ты скотина — скотина такая не бывает… Я про школу тебе говорю — зачем тебе браться за пилу: школа тебе не нужна и весь новый мир тоже ни к чему.
— Верно, — согласился дядя Василий. — Ни к чему. А я не из-за того, я не ради школы и не из прочего: я ради тебя — ты для меня теперь вроде осьмушки всей вселенной представился, потому что от тебя мне внутри хорошо стало! Но только непонятно, пользы я не вижу…
— Держи пилу крепче! — крикнул Григорий сверху. И они вдвоем начали пилить бревно вдоль, во всю длину, дыша в два сердца в лад работе.
Вся жизнь
[текст отсутствует]
Уля
Жил однажды на свете прекрасный ребенок. Теперь его забыли все люди, и как его звали, тоже забыли. Никто его не помнит — ни имени его, ни лица. Одна бабушка моя помнила того прекрасного ребенка, и она рассказала мне о нем, какой он был.
Бабушка сказала, что ребенка звали Уля, и это была девочка. Все, кто видел маленькую Улю, чувствовали в своем сердце совестливую боль, потому что Уля была нежна лицом и добра нравом, а не каждый, кто смотрел на нее, был честен и добр.
У нее были большие ясные глаза, и всякий человек видел, что в их глубине, на самом их дне, находится самое главное, самое любимое на свете, и каждый хотел вглядеться в глаза Ули и увидеть на дне их самое важное и счастливое для себя… Но Уля моргала, и поэтому никто не успевал разглядеть того, что было в глубине ее ясных глаз. Когда же люди снова смотрели в глаза Ули и некоторые уже начинали понимать то, что они видят там, Уля опять моргала, и нельзя было узнать до конца, что было видно на дне ее глаз.
Один человек успел, однако, посмотреть Уле в глаза до самого дна и увидеть, что там было. Этого человека звали Демьяном; он жил тем, что в урожайные годы дешево покупал хлеб у крестьян, а в голодные годы дорого продавал его, и был с того сам всегда сыт и богат. Демьян увидел в далекой глубине Улиных глаз самого себя, и не такого самого себя, каким он всем казался, а такого, каким он был по правде: с алчной пастью и с лютым взором; скрытая душа Демьяна была явно написана на его лице. И Демьян, как увидел себя, ушел с тех пор с места, где он жил, и никто про него долго ничего не слышал, и уж стали было его забывать.
В глазах Ули отражалась одна истинная правда. Если жестокий человек имел красивое лицо и богатую одежду, то в глазах Ули он был безобразным и покрытым язвами вместо украшений.
Сама же Уля не знала, что в глазах ее отражалась правда. Она была еще мала и неразумна. А другие люди не успевали разглядеть себя в ее глазах, но всякий любовался Улей и думал, что жить хорошо, раз она существует на свете.
Уля не знала своей родной матери и родного отца. Ее нашли в летнее время под сосною у дорожного колодца. Ей было тогда несколько недель от рождения; она лежала на земле, завернутая в теплый платок, и молча глядела на небо большими глазами, в которых менялся цвет: они были то серые, то голубые, то вовсе темные.
Добрые люди взяли ребенка к себе, а одна бездетная крестьянская семья назвала ее своей дочерью, и окрестили ее Ульяной. И всю свою раннюю детскую жизнь Уля прожила в избе у приемных родителей.
Когда она спала, глаза ее бывали закрыты наполовину, и она словно смотрела ими. А под утро, когда рассветало на дворе, в полуоткрытых глазах Ули отражалось все, что было видно за окном избы. Она спала на скамье, и лицо ее освещал ранний день. Ветви ивы, росшей за окном, облака, озаренные первым кротким солнцем, и пролетающие птицы — все это было один раз снаружи, а второй раз — светилось в глубине Улиных глаз; но в Уле облака, и птицы, и листья ивы были лучше, яснее и радостней, чем их видели все люди.
Приемные родители так любили маленькую Улю, что от тоски по ней они каждую ночь просыпались. Они сходили с полатей, приближались к Уле и подолгу смотрели в сумраке на спящую чужую дочь, которая им стала милее родной. Им казалось, что свет светит из ее полузакрытых глаз, и в бедной избе было хорошо в этот час, как в день праздника во время их молодости.