Упражнения - Иэн Макьюэн
Женившись на Дафне незадолго до того, как она начала умирать, он понял одну истину, неизбежную, необходимую, возможно, самую ценную в своей жизни. Стоило ли ему оставаться членом Лейбористской партии и продолжать в спорах отстаивать ее либеральные центристские позиции? Но их четыре подряд поражения сделали бы его несчастным, свели бы с ума. Значит ли это, что его жизнь была неразрывной чередой правильных решений? Ясное дело, нет. Наконец, он дошел до подлинного поворотного пункта, точки, из которой все остальные события вырвались вихрем или веером, точно яркий павлиний хвост: в разгар Кубинского ракетного кризиса мальчуган садится на велосипед, чтобы вручить себя Мириам для двухгодичных занятий эротическими упражнениями и воспитанием чувств со смехотворным финалом – пижамной неделей, которая завершила его школьное обучение и навсегда изуродовала его отношения с женщинами. Это было трудно. И когда он спросил себя, хотелось бы ему, чтобы этого никогда не было, то не нашел готового ответа. Такова была природа нанесенного ею ущерба. Ему почти семьдесят два, а он так и не излечился от недуга. Тот опыт остался с ним, и он не мог с ним расстаться.
Заключенный в четырех стенах из-за пандемии, скованный страхом умереть с кислородной трубкой во рту, ловя воздух губами, Роланд все долгие зимние дни просидел в кресле-качалке – он принес сюда эту качалку для стариков и кормящих матерей из своего клэпхемского дома. Мечтая о том, чтобы с полным правом налить себе первый на дню стаканчик, Роланд мысленно возвращался к своей стычке с Мириам Корнелл в ее бэлхемском доме, в пустом музыкальном зале. Точно так же, как в старом городе в Клэпхеме, он поставил кресло напротив французских окон, выходивших в сад. Пять лет назад он посадил яблоню на лужайке перед домом Дафны, чтобы как-то компенсировать ту, что он срубил в Клэпхеме. Деревце не слишком выросло, но и не высохло.
В доме у Мириам Корнелл французские окна были шикарнее и выходили на буйные растения, словно высаженные искусным садовником. Он вспомнил, как утомился к концу их встречи и как ему не терпелось оттуда уйти. Его тяготила пустота, вакуум лжи, в которой они соучаствовали оба. По молчаливому согласию они не коснулись двух тем.
Во-первых, той, что проще. Они не упоминали ни о восторге, который им обоим доставляла музыка, когда они играли Моцарта в четыре руки в ее коттедже, ни об упоении, с которым они исполняли на двух роялях «Фантазию» Шуберта на концерте в Норвичском зале приемов, ни о бурных аплодисментах на школьном концерте, когда похожий на мышку мальчишечка вынес на сцену цветы и шоколад.
Во-вторых, той, что была намного тяжелее для обоих. В ходе стычки они не стали говорить о том, что их связывало, о всепоглощающей до одержимости, безграничной, не раз испытанной ими радости, незаконной, аморальной и разрушительной. Давным-давно они лежали в постели нагие, лицом к лицу, в залитой солнцем комнатенке с окнами на реку Стаур. Она не отпускала его, а ему не хотелось уходить. И целую жизнь спустя тучный джентльмен появился у дверей ее чудесного дома с ворохом обвинений. Она тоже изменилась. Одетые в подобающую им, нынешним, одежду, они уворачивались от оценки того, что с ними произошло на самом деле, хотя обсуждали именно это. Насколько он помнил, они не обнялись, не обменялись рукопожатием. Он играл роль бесстрастного дознавателя. Она поначалу держалась с холодным достоинством и даже хотела его выставить вон, но потом сделала признание. О да, он был ребенок, а она совершила преступление, но, помимо того, было и еще кое-что, и в том-то и состояла проблема. Но она не могла такое сказать, а он бы и слушать не стал. И они солгали оба, утаив важное. Она влюбилась в него и заставила его себя полюбить. Заложник полюбил свою похитительницу – стокгольмский синдром. Дождливым вечером он сбежал от нее, имея в кармане заработанные рытьем траншей деньги, волоча по ее лужайке чемодан со сложенными в него своими вещами, но далеко он так и не ушел. Это и был ущерб, запретный плод, который его манил. Воспоминания о любви остались неразрывно связаны с преступлением. Он не мог пойти в полицию.
Он встал, и его взгляд упал на фотографии, разбросанные по зеленому иранскому ковру Дафны. Раскладывать их в хронологическом порядке – занятие, имевшее разумный смысл во время локдауна, сейчас казалось бессмысленным. Всем известно, что память устроена совсем не так, в ней события не выстраиваются в строгом порядке. Около его левой ноги лежал полароидный снимок, возможно, 1976 года. Он поднял снимок. Это было слегка смазанное, ничем не примечательное изображение мутного круглого прудика. Просто смешно, насколько эта картинка не была похожа на то, что он со своим старинным другом Джоном Уивером увидел тогда – естественный пруд, возникший во впадине вершины утеса, а позади него величественные просторы Тихого океана. Снятый с расстояния в тридцать шагов, с болотистого берега, когда объектив выхватил небольшой водоем шириной в несколько дюймов, прудик казался кипящим, бурлящим, буквально извивающимся. Подойдя поближе, они увидели тысячи крохотных лягушат, которые, похоже, одновременно преобразились из головастиков. Лягушек было больше, чем воды. Они беспорядочно ползали, карабкались друг на друга, являя собой идеальную добычу для хищных птиц. А за прудиком солнце уже клонилось к закату, начав исчезать за грядой кроваво-огненных облаков, плывших ниже утесов и растянувшихся к горизонту.
Они все еще находились в трех милях от своего лагеря на реке Биг-Сур и легкой рысцой побежали к нему. В возрасте двадцати восьми лет такой рысцой можно было пробежать без усилий не одну милю. Тянувшаяся через калифорнийский чапарель тропинка была твердая, гладкая и полого шла под уклон. Какие же изумительные полчаса это были, когда он, с голой грудью, несся в теплом благоухающем воздухе, под нежарким солнцем. Тут его воспоминания поблекли, и когда память вновь ожила, уже стемнело, и они оказались в уличном баре, где посетители сидели за столиками возле бассейна с подогретой водой. После чудесно проведенного дня все были в приподнятом настроении. За пять лет до этого Джон избавился от ярма малопрестижной работы в Англии и обрел свободу в Ванкувере. Они встретились после долгой разлуки. Поскольку предметом их разговоров была свобода, а их обуяло приятное возбуждение, они, скинув одежду и подхватив стаканы, опустились в бассейн и стали там плавать взад-вперед, болтая без умолку о том о сем, пока их беседу не прервал хозяин бара, который встал на край бассейна, руки в боки, и приказал им вылезать, употребив выражение, которое они впоследствии любили повторять: «Это негоже, и я знаю, что это негоже!»
Они повиновались и, одеваясь, не могли сдержать смех. Впрочем, они же, в конце концов, находились в общественном месте, в семейном баре, и было еще только восемь вечера. И от них никто не требовал раздеваться догола у всех на виду. Так что хозяин был прав. И его фраза, четкость, с какой он сформулировал тогда свое требование, многие годы потом преследовала Роланда. Это и есть категорический императив? Едва ли, ибо там речь шла о контексте и общественных нормах поведения. Но когда он задумывался о своих ошибках, совершенных за всю жизнь, ему казалось