Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Он вслепую резал ананас. Женщина на ощупь кромсала колбасу, раскладывала в блюдечки абрикосовый джем. Пьяняще пахло осетриной горячего копчения, малосольной форелью. Засвистел чайник, и Матвей обжег себе палец, разливая чай по старым, треснутым фаянсовым чашкам. Из такой чашки любила пить чай его покойная жена. И его покойный сын – тот, что утонул в реке. Он вспомнил своих покойников, и губы его затряслись. Певица предостерегающе вздернула руку: не сметь печалиться! – и он не смел.
Рюмок не было; может, они были грязные, а может, давно разбились; Матвей подал для вина еще две старые битые чашки, и застыдился бедности своей.
У ложа умирающего сидели двое людей и трапезничали, и это был банкет после концерта, а может, поздний ужин среди грохота войны, война это тоже театр, ведь зачем-то говорят: театр военных действий. Нет жизни без войны. Без борьбы. Когда перестаешь воевать, тогда умираешь.
Марк медленно повернул голову на подушке. Певица добыла из корзины ананас, держала его на ладони, колола им пальцы, а Марку почудилось, она держит на руке гладкого юркого зверька, и шерсть его серебрится. Язык его сам поймал жемчужные звуки чужого, забытого языка. "Цо то ест, проше ми поведзечь, пани, то гроностай?" – прохрипел Марк, и певица вздрогнула и исподлобья глянула на него, как на сокровище в сундуке. "Так, – растерянно ответила она, а потом спохватилась, – не, проше пана, то ананас".
Фонари горели за окном, огненными шарами катались в голодной тьме, а они тут ели, им было хорошо, но ели они хлеб свой со слезами, и горький он был и соленый, и они не понимали, мир или война на земле, день или ночь: жизнь вся умещалась на ладони, и ее можно было проглотить, как вино из фаянсовой чашки, и слезами облить, и вдохнуть, как запах копченой рыбы, и больше не выдохнуть. Стены еще дрожали от недавней арии. Лицо Марка, с плотно закрытыми глазами, тихо, серебряно светилось в туманной тьме. Лучи фонарей, качаемых ветром, ходили по слепому уходящему лицу, по одеялу и подушке, а может, это летел из форточки мелкий искристый снег и медленно, нежно засыпал его.
Соседи
Ильич
Лежал один. Никто к нему не ходил.
Как заболел, и не помнил. Помнил – когда.
Когда выключили отопление в начале мая, и в квартире стало холодно, люто, он включал обогреватель, пытался нагнать тепло в нищую бетонную кубатуру, – а нагнал духоту и запах паленого: подожглись и затлели трусы, что на спинке стула висели.
Он тлеющие вонючие трусы схватил, в руках замял, ладони обжег. Сморщился и заплакал.
И сначала затрясло его, заколыхало, и забрался под одеяло; уговаривал себя: не нервничай! ну подумаешь, трусы сгорели! новые куплю! с пенсии! – а со стен смотрела старая живопись в покосившихся рамах. Плыли по стене, ползли цветные пятна: видел уже плохо. Правым глазом – совсем ничего.
А так хотелось поглядеть на картины.
У него жена покойная – художница была.
Да талантливая; из Питера.
Нашарил, не видя, градусник в хрустальной вазе на тумбочке. В вазе лежали еще две стреляные медные гильзы, обтрепанный король пик из потерянной во времени колоды, две шпильки мертвой жены и ее жемчужные клипсы. Он помнил, внутри себя все слышал, как жаловалась она, трогая клипсы: "Мочки болят".
Но уши не прокалывала, боялась.
Жена боялась боли и крови. Как все люди. Все мы.
Засунул градусник под мышку. Терпел, ждал. Потом с ним задремал, и он выскользнул из-под мышки и мирно спал с ним рядом толстым могильным червем. Илья Ильич проснулся и почувствовал под рукой твердое стекло. Цапнул градусник, поднес близко к глазам. Пытался рассмотреть. Серебряно переливалась, мерцала полоска ртути.
"Тридцать семь? Тридцать восемь… Господи, помоги, кажется, тридцать восемь и пять… и шесть… чёрт… у меня ж никогда такого жара не бывало…" – думал Илья Ильич, растерянно вертя в руках градусник. Щупал лоб, щеки. Потом нащупал в вазе футляр, ткнул градусник в футляр и тихо лежал, замер.
Замереть. Умереть. Как близко.
До холода в животе испугался таких мыслей. Отогнал их от себя. Наорал на них: "Вон! Гадкие!" Полегчало. И вроде согрелся. Знобить перестало. Встал, кряхтя, на ощупь прошел на кухню. Грязь потеками сползала со стен. Он не видел ее. Открыл холодильник, пальцы нашли пакет с творогом.
– Надо Людочке сказать, чтобы купила сегодня кефир. Обкрадываешь ты меня, Людочка!
Илья Ильич соседке Людочке не верил; она брала деньги у него из кошелька, а он беспомощно протягивал ей кошелек и жалко улыбался. Он уже не различал, где сто рублей, а где пятьсот. А где пятьдесят. А где тысяча.
Катаракта. Это зрела катаракта, на обоих глазах, и правый совсем ослеп, а левый еще видел, да, видел.
Не все; кое-что. Как в тумане.
Из тумана выплыла кастрюлька, в ней Илья Ильич кипятил воду. Набрал под краном воды, нашарил коробок спичек. Чиркал и бросал, чиркал и бросал. Запросто мог кухню подпалить. Горящие спички летели мимо литровой банки и гасли в полете. В банке лежали обгорелые, скрюченные. Наконец он вообразил, что спичку зажег. И правда зажег. Сунул к конфорке. Ручку повернул. Пламя взвилось сурово и светло. Илья Ильич еле успел отдернуть руку.
Тряс рукой, дул на нее. Кастрюлю с водой поставил и, склонив ухо, слушал, когда вода зашипит. Закипит.
Услышал. Забулькало. Спустил рукав ниже и рукавом, как тряпкой, ручку кастрюли обмотал и снял с огня.
– Огонь, вода. Солнце, воздух и вода, наши лучшие друзья.
Вслепую наложил в тарелку творог; вслепую налил в чашку воды; слепо, робко положил в чашку ложку растворимого кофе – чайная ложка свечой торчала в открытой банке. Размешал. Шаркая ногами, понес в гостиную. Поставил на круглый старинный стол, укрытый старинной скатертью. На столе стояли фарфоровые фигурки дулевского завода, немытые хрустальные конфетницы, грязные бокалы и рюмки, лежал в крохотной круглой баночке, источая пряный дух, вьетнамский бальзам "Золотая звезда", множество бумажек – рецепты, жировки, салфетки. Илья Ильич сел на стул, да чуть не мимо стула. Вовремя схватился за край стола. Скатерть поползла на него вместе со всеми хрусталями. Он остановил ее, вздохнул.
– Цыц, цыц, – уговаривал скатерть, – не шали.
Творог ел с кипятком, как с сахаром – вприкуску: брал творожные комки из тарелки пальцами. Пальцы сами находили рот.
Он еще ел и жил, слепой.
Не видеть, но жить. Все равно счастье.
Картины покойной жены мотались на стене, летели жаркими летними пятнами. Он не видел, как косил с холста живой