Андрей Белый - Том 2. Петербург
— Грохнуло: понял все.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— В долгие зимние вечера Николай Аполлонович многократно потом возвращался к тяжелому грохоту; это был особенный грохот, не сравнимый ни с чем; оглушительный и — не трескучий нисколько; оглушительный и — глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и все потом замерло.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скоро послышались голоса, ног босых неровные топоты и тихое подвыванье бульдожки; телефон затрещал: наконец-то он приоткрыл свою дверь; в грудь ему рванулась струя холодная ветра; и лимонно-желтые дымы наполнили комнату; в струе ветра и в дымах совершенно нексати он споткнулся о какой-то расщеп; и скорее ощутил он, чем понял, что это — кусок разорванной двери.
Вот и груда холодного кирпича, вот и бегают тени: из дыма; пропаленные клочья ковров — как попали они? Вот одна из теней, просунувшись в дымной завесе, на него грубо гаркнула.
— «Эй, чего ты тут: в доме видишь несчастие!»
И еще раздавался там голос; и — слышалось:
— «Их бы всех, подлецов!»
— «Это — я», — попытался он.
Его перебили.
— «Бомба…»
— «Ай!»
— «Она самая… разорвалась…»
— «?»
— «У Аполлона Аполлоновича… в кабинете…»
— «?»
— «Слава Богу, невредимы и целы…»
Мы напомним читателю: Аполлон Аполлонович рассеянно в кабинетик себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы.
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь; и где двери — не было: был огромный провал, откуда шел клубами дым; если бы заглянули на улицу, то увидели бы: собиралась толпа; городовой оттискивал ее с тротуара; а ротозеи смотрели, закинувши головы, как из черных оконных провалов да из прорезавшей трещины зловещие желтовато-лимонные клубы выбивали наружу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович, сам не зная зачем, побежал от провала обратно; и попал сам не зная куда… —
— на белоснежной постели (так-таки на постельной подушке!) сидел Аполлон Аполлонович, поджимая голые ножки к волосатой груди; и был он в исподней сорочке: охватив руками колени, он безудержно — не рыдал, а ревел; в общем грохоте его позабыли; не было при нем ни лакея, ни даже… Семеныча; некому было его успокоить; и вот он, один-одинешенек… до надсаду, до хрипу… —
— Николай Аполлонович бросился к этому бессильному тельцу, как бросается мамка посреди проездной мостовой к трехлетней упавшей каплюшке, которую ей поручили, которую позабыла она посреди проездной мостовой; но это бессильное тельце — каплюшка — при виде бегущего сына — как подскочит с подушки и — как руками замашет: с неописуемым ужасом и с недетскою резвостью.
И — как пустится в бегство из комнаты, проскочив в коридор!
Николай Аполлонович с криком «держите» — за ней: за этою сумасшедшей фигуркой (впрочем, кто из них сумасшедший?); оба они понеслись в глубину коридора мимо дыма и рвани и жестов гремевших персон (что-то такое тушили); было жутко мелькание этих странно оравших фигурок — в глубине коридора; развевалась в беге сорочка; топотали, мелькали их пятки; Николай Аполлонович пустился вдогонку с прискоком, припадая на правую ногу; за спадающую кальсонину ухватился рукой; а другой рукой норовил ухватиться за плещущийся край отцовской сорочки.
Он бежал и кричал:
— «Погодите…»
— «Куда?»
— «Да постойте».
Добежавши до двери, ведущей в ни с чем не сравнимое место, Аполлон Аполлонович с уму непостижною хитростью уцепился за дверь; и быстрейшим образом очутился в том месте: улепетнул в это место.
Николай Аполлонович на мгновенье отпрянул от двери; на мгновенье отчетливо врезались: поворот головы, потный лоб, губы, бачки и глаз, блистающий, как расплавленный камень; дверь захлопнулась; все пропало: щелкнула за дверью задвижка; улепетнул в это место.
Николай Аполлонович колотился отчаянно в дверь; и просил — до надсаду, до хрипу:
— «Отворите…»
— «Пустите…»
И —
— «Ааа… ааа… ааа…»
Он упал перед дверью.
Руки он уронил на колени; голову бросил в руки; тут лишился чувств; топотом на него набежали лакеи. Поволокли его в комнату.
Мы ставим здесь точку.
Мы не станем описывать, как тушили пожар, как сенатор в сильнейшем сердечном припадке объяснялся с полицией: после этого объяснения был консилиум докторов: доктора нашли у него расширение аорты. И все-таки: в течение всех забастовочных дней в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах появлялся он — изможденный, худой; убедительно погрохатывал его мощный басок — в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах — глухим, тяготящим оттенком. Скажем только: что-то такое ему доказать удалось. Арестовали кого-то там; и потом — отпустили за ненахожденьем улик; в ход были пущены связи; и дело замяли. Никого не тронули больше. Все те дни его сын лежал в приступах нервной горячки, не приходя в сознание вовсе; а когда пришел он в себя, он увидел, что он — с матерью только; в лакированном доме более не было никого. Аполлон Аполлонович перебрался в деревню и безвыездно просидел эту зиму в снегах, взявши отпуск без срока; и из отпуска выйдя в отставку. Предварительно сыну он приготовил: заграничный паспорт и деньги. Аблеухова, Анна Петровна, сопровождала Николеньку. Только летом вернулась она: Николай Аполлонович не возвращался в Россию до самой кончины родителя.
Конец восьмой главы
Эпилог
Февральское солнце на склоне. Косматые кактусы разбежались туда и сюда. Скоро, скоро уж из залива к берегу прилетят паруса; летят они: острокрылатые, закачались; в кактусы ушел куполок.
Николай Аполлонович в голубой гондуре, в ярко-красной арабской чечье застывает на корточках; предлиннейшая кисть упадает с чечьи; отчетливо вылепляется его силуэт с плоской крыши; под ним — деревенская площадь и звуки «там-там»’а: ударяются в уши глухим тяготящим оттенком.
Всюду белые кубы деревенских домишек; погоняет криками ослика раскричавшийся бербер; куча из веток серебится на ослике; бербер — оливковый.
Николай Аполлонович не слушает звуков «там-там»’а; и не видит он бербера; видит то, что стоит перед ним: Аполлон Аполлонович — лысенький, маленький, старенький, — сидя в качалке, качалку качает мановением головы и движеньем ноги; это движение — помнится…
Издали розовеет миндаль; тот гребенчатый верх— ярко лилово-янтарный; этот верх — Захуан, а тот мыс — карфагенский. Николай Аполлонович у араба снял домик в береговой, подтунисской деревне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Под тяжестью снеговых, сверкающих шапок перегнулись еловые ветки: косматые и зеленые; впереди деревянное пятиколонное здание; через перила терассы сугробы перекинулись холмами; на них розовый отблеск от февральской зари.
Сутуловатая показалась фигурка — в теплых валенках, варежках, опираясь на палку; приподнят меховой воротник; меховая шапка надвинута на уши; пробирается по расчищенной тропке; ее ведут под руки; у ведущей фигуры в руках теплый плед.
На Аполлоне Аполлоновиче в деревне появились очки; запотевали они на морозе и не видно было сквозь них ни лесной гребенчатой дали, ни дымка деревенек, ни — галки: видны тени и тени; между них — лунный блеск косяков да квадратики паркетного пола; Николай Аполлонович — нежный, внимательный, чуткий, — наклонив низко голову, переступает: из тени — в кружево фонарного света; переступает: из светлого этого кружева — в тень.
Вечером старичок у себя за столом посреди круглых рам; а в рамах портреты: офицера к лосинах, старушки в атласной наколке; офицер в лосинах — отец его; старушка в наколке — покойная матушка, урожденная Сваргина. Старичок строчит мемуары, чтобы в год его смерти они увидели свет.
Они увидели свет.
Остроумнейшие мемуары: их знает Россия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пламень солнца стремителен: багровеет в глазах: отвернешься, и — бешено ударяет в затылок; и пустыня от этого кажется зеленоватой и мертвенной; впрочем — мертвенна жизнь; хорошо здесь навеки остаться — у пустынного берега.
В толстом пробковом шлеме с развитою по ветру вуалью Николай Аполлонович сел на кучу песку; перед ним громадная, трухлявая голова — вот-вот — развалится тысячелетним песчаником; — Николай Аполлонович сидит перед Сфинксом часами.
Николай Аполлонович здесь два года; занимается в Булакском музее. «Книгу Мертвых» и записи Манефона толкуют превратно; для пытливого ока здесь широкий простор; Николай Аполлонович провалился в Египте; и в двадцатом столетии он провидит — Египет, вся культура, — как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.
Хорошо, что он занят так: иногда, отрываясь от схем, ему начинает казаться, что не все еще умерло; есть какие-то звуки; звуки эти грохочут в Каире: особенный грохот; напоминает он — этот же звук: оглушительный и — глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и Николай Аполлонович — тянется к мумиям; к мумиям привел этот «случай». Кант? Кант забыт.