Натан Щаранский - Не убоюсь зла
Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала, я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те, которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку, передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так: "Прочитал в газете, что ледокол "Владивосток" вывел в океан корабль, застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из ледяного плена "сообра-жений высшего порядка"? Рассчитывать приходится, конечно, только на собственные силы".
Снова карцер, долгие холодные ночи с "подзарядкой" от плафона, го-лодные галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Изра-иль, выхожу на площадку трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над всеми гиганта -- Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с братом. Мы, как зачарован-ные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда просыпался от холода.
Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я смогу опять заснуть в обнимку с ним.
Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток.
-- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! -- советует добросердечный Осин.
Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из до-ма.
Более того -- я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотогра-фия Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. "Толик, любимый! -- пишет мне жена на обороте. -- В какой шофар мне нужно протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда от тебя есть письма, и когда их нет..."
-- Ну, снимаете голодовку?
-- А как с моими письмами домой?
Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере побед-ные звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от ма-мы, она получила мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в карцере еще двадцать пять суток "за незаконный отказ от приема пищи".
За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за пер-вое, и за второе, и за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей душе звуки шофара, в который трубила Авиталь.
В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: "Я сидел на ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя как-то странно, пугала какая-то неестествен-ность происходящего. Проснувшись, я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна -- Наташа времен нашей с тобой "ковровой жизни" на Каляевской, это я понимал все время. А другая? И тут я вдруг сообразил, что это тоже Наташа, но уже иная -- та, что на прошлогоднем снимке, стоящем у меня на столе. Волосы у этой второй Наташи короче, чем у московской, и убраны под косынку, а в глазах не ожидание, а суровость и решимость. Смешались времена... Такой вот сон, Натуля".
...Некоторое время после голодовки меня не возвращали к Смирно-ву, а в рабочую камеру выводили поочередно с ним. Я сильно ослабел, да и рацион 9-б мало помогал восстановлению сил, поэтому Валера, получавший норму 9-а, оставлял мне часть своей пайки, пряча ее от ментов, чтобы не забрали. Это нарушение советской законности было обнаружено дней через десять.
-- Вы почему вступили в межкамерную связь со Щаранским? -- спросил возмущенный Осин, предъявляя Валере вещественное доказа-тельство его преступления.
Всегда корректный, вежливый, избегающий прямой конфронтации с властями, Смирнов вспылил:
-- Вы считаете своим долгом морить людей голодом, а я -- их кор-мить!
-- Раз вы такой добренький, поголодайте-ка сами, -- ухмыльнулся Осин, и Валера получил пятнадцать суток карцера.
А вскоре после этого попался на передаче хлеба и я.
Вазиф Мейланов снова вернулся в лагерь из тюрьмы. Впрочем, в зо-ну его даже не заводили, ведь он по-прежнему отказывался от подне-вольного труда, а прямиком повели в ШИЗО. Голодовок Вазиф не объ-являл, но непрерывное, на протяжении многих лет, содержание на ре-жиме пониженного питания разрушало его организм почище любых го-лодовок.
Когда наступил банный день, я положил в карман брюк насушенные заранее сухари, чтобы оставить их для Вазифа в раздевалке, в прошлом нам частенько удавалось подкармливать так друг друга. Но на этот раз менты не дали себя провести. Один из них, тот самый туркмен Алик Атаев, который шмонал меня перед свиданиями с родными, был боль-шим крикуном и матерщинником, однако он настолько устал от много-летней службы и так мечтал о скорой пенсии, что на многое смотрел сквозь пальцы. Работу свою, правда, Алик любил. Помню, однажды, проходя по токарному цеху, он вдруг решил проверить карманы моей рабочей куртки. Быстро запустив руку в один из них, он вытащил отту-да какую-то записку. Ничего стоящего у меня при себе, разумеется, не было, но содержание его не интересовало, задача мента -- лишь пере-дать находку начальству. Скуластое лицо Атаева расплылось в широкой улыбке, и он сказал мне беззлобно:
-- Знаешь, я ведь сегодня во сне видел, что нахожу у тебя записку, и именно в этом кармане!
Что ж, у каждого свои сны, свои удовольствия в жизни...
Другим дежурным в тот день был белобрысый тощий мужичок сред-них лет, прапорщик Зайцев. Большой любитель природы, он интересно рассказывал о повадках зверей и птиц, но главной страстью его являлась дисциплина. Зайцев был преисполнен уважения к системе и к своей работе, гордился тем, что, как он сам говорил, "находится на пере-довой линии борьбы с идеологическими врагами", и к каждому обыску относился как к особо важному государственному поручению, которое приходится выполнять в тылу врага.
Зайцев-то и решил обшмонать меня при входе в баню.
-- Что, не прошла ваша провокация, Щаранский? -- весело и удов-летворенно говорил он, вытаскивая из моих карманов один сухарь за другим...
Бедные менты вынуждены были из-за нас оторваться от завтрака, из их комнаты доносился запах жареной картошки с луком и сала, которое только что сняли со скворчащей сковороды; чуткие носы вечно голо-дных зеков способны были уловить даже запах горячего чая...
Алик, спешивший вернуться к столу, сказал Зайцеву:
-- Давай сюда сухари, я их выброшу.
-- Что?! Хлеб выбрасывать? Тебя твоя нерусская мать этому научи-ла? -возмутился Зайцев. -- Я его птицам отдам!
Он собрал сухари, отнес их на улицу и раскрошил там для пернатых уральских певуний...
Когда-то, в первые годы, я с интересом присматривался к ментам, пытался вызвать их на разговор. Со временем любопытство прошло, и они мне стали безразличны. Совсем иначе относился к нашим надсмот-рщикам Вазиф. Называя себе дурологом, специалистом по советской ду-ри, он, казалось, проводил над ними нескончаемый эксперимент.
-- Кашин! -- кричал он из карцера прапорщику. -- Ты, я слышу, са-ло ешь? Больно громко чавкаешь! Ну-ка, дай и мне кусок!
-- Не положено, -- смеялся Кашин. -- Знаешь, что мне за это будет?
-- А разве голодом мучить людей положено?
-- Не знаю. Я тебя в тюрьму не сажал.
-- Но я же не сам сюда пришел! Такой же прапорщик, как ты, при-вел меня. Ты знаешь, за что я сижу?
-- Мне знать не положено.
-- Вот так все советские люди и говорят: "Не положено... Это был не я... Я за это не отвечаю..." Приходится Мейланову сидеть за всех, в том числе и за тебя. Потому что я отвечаю за все, что происходит в стране, и не хочу, чтобы людей голодом морили. Ты это понимаешь?
Но подобные рассуждения были для прапорщика слишком сложны-ми; он уставал и терял интерес к беседе.
-- Отставить разговоры!
-- Вам только и остается, что людям рты затыкать, -- не унимался Вазиф. После небольшой паузы он стал подбираться к бедному Кашину с другой стороны. -- А корова у тебя есть?
-- Есть, -- ответил тот, довольный тем, что его собеседник спустил-ся, наконец, со своих эмпиреев и стал говорить по-человечески.
-- Ты ее кормишь, а она тебе за это молоко дает, верно?
-- Ага.
-- А если не кормишь -- мычит, правильно?
--Ну.
-- Вот советская власть и меня хочет в корову превратить, не дает есть, чтобы мычал, ни о чем не думал, а лишь мечтал бы о жратве. Вот тебя, например, в корову уже давно превратили -- натянули на голову желудок. Я тебе говорю: не мори меня голодом, дай поесть. Тебе, в об-щем-то, неприятно меня мучить, ты бы, пожалуй, и отрезал сальца, да желудок твой не согласен, протестует, ведь если ты меня накормишь, то и место свое потеряешь, и паек, и ему, желудку, худо будет. Вот так он за тебя все и решает. Стало быть, ты -- корова.