Свои по сердцу - Леонид Ильич Борисов
— Есть, не беспокойтесь. Дайте подумать…
Невеселые думы, и все о себе самом, до франта какое дело! Пусть себе собака подыхает, а сперва с другой собакой подерется, на то они и псы. О себе думать — это значит о человеческом достоинстве своем помнить, не терять его, не сворачивать ни вправо, ни влево, все прямо по намеченной тропе идти, призвание сохранить. А сколько труда, сколько мук, унижений! В пятницу, например, половину дня в государственном казначействе провел, за неграмотных расписывался. К вечеру в Гостиный двор пошел, приказчику из магазина парижских мод сочинил любовное письмо, пятиалтынный заработал. А какое письмо получилось, какая ласка и нежность в том письме — сказать невозможно! Всю свою тоску в чужое письмо вложил, в чужих чувствах растворил, спрятал… Были там такие слова: «душечка», «сердце мое», «наливная вишенка», «цветик аленький», «облачко легкое», «касатка быстрокрылая».
Приказчику сперва не нравилось, просил он все больше о снах, о нарядах писать, а когда сочинил Николай Алексеевич вирши про косу до пят, приказчик озлился: какая там коса, у Марии Евстигнеевны после тифа ни единого волоска на голове, сняли косы, но зато грудь высокая, ножка белая, щечка — дюшес спелый и вся Мария Евстигнеевна подобна сахару-рафинаду.
— Так писать не будем, — сказал Николай Алексеевич, — так выйдет плохо. Ты меня слушай.
Письмо написали, дважды вслух прочли. Приказчик много доволен остался, расспрашивал Николая Алексеевича о его жизни, посетовал на судьбу его, вместе батюшку ругали: ну и строг! Захотел папаша, чтобы сын по военной линии пошел, а сыну нежелательно. Ишь какой строгий родитель!
— А ты куда намерен? — спросил приказчик, расплачиваясь за письмо и вирши. — Может, по торговой части мечтаешь? Я пособлю.
На той неделе гостинодворец Рубахин в контору к себе звал — за почерк и складность в изложении. Кассир из казначейства присоветовал:
— Ты бы, малый, к нам шел вольнонаемным, а? Личность у тебя приятная, к нам возьмут. Четыре рубля да харчи. Подумай! Пьяный купчик на Сенной в секретари звал, — по указке барина конкурентам свиней подкладывать, пакости им учинять.
И только старик-нищий с церковной паперти хорошо сказал:
— Слушаю я тебя, Николай, и гляжу с надеждой. Дар божий в тебе, а ты народу не враг, не брезгуешь. А простой народ слова не имеет, ты же песенному дару приобщен. От пахаря и сеятеля слово отняли. Я сам дом покинул в юности, слово на языке не держалось, а когда упало, то и мне бы пропадом пропадать. Да вот в город ушел, тоскую, на бедный люд гляжу, подмечаю, чем он силен да где хворь у него. Слушаешь меня? Так вот, внучек, лихо тебе, вижу, так пусть лихо будет с наградой. Вспомни про народ свой родной! Не забудет он твоего слова! Слово, внуче, что молотком по гвоздю: дом сгорит, а гвоздь все вбит, все железо, да и молоток не ржавеет…
Медный пятак подарил, обласкал тепло и сказал напоследок:
— Много таких, как ты, и тебе подобных в городе обретается. Не выживают, по миру идут, к штофу привязываются. Скажешь: сила солому ломит? Ан нет, — солома силу ломит. Подумай! Ну, господь с тобой! Береги дар песенный! Стерять легко, найти — где уж там!..
Николая Алексеевича заинтересовал старик. В воскресный день стал искать его на паперти. Вспомнил имя его: Алексей Мазаев. Сказали, что помер старик в середу на прошлой неделе, в покойницкую свезли. Ищи его! Попробуй! Мертвецы в два ряда лежат, и вдоль и поперек, не успевают увозить, по три раза на день на ломового взваливают, общий крест на могиле ставят. В городе эпидемия тифа, оспы, скарлатины, и мрут все почему-то бедные да безродные, пышных колесниц и не увидишь, а ежели и увидишь да спросишь: «Какую кончину принял?» — ответят, что скоропостижно от трудов праведных скончался. Или удар повалил. Тиф, оспа, скарлатина и прочие напасти к голодному человеку льнут и, пристав, уже не отходят.
— Долго думаешь, любезный! Давай, давай, пиши просьбу-навет на отца моего. Грех на себя беру. Завтра у Спаса отмолю, дам отцу Прокопию десять гривен да свечу богоматери поставлю. По християнству!
Николай Алексеевич очнулся, осмотрелся. Против него Васильков сидит, вокруг и около река человеческая течет, шумит, всхлипывает. Лохматый дед в лаптях и заплатанной овчине на самодельной дуде играет, — получается хорошо и умилительно, хоть и никакая это не песня, а просто перебор ладов, душевный разговор средством нехитрой музыки. Деда заслушались, кто-то затянул что-то тягучее, унылое; у Николая Алексеевича заныло сердце: ту самую песню затянул кто-то, что знакома была ему с детства: дом, где он вырос, стоял на Владимирском тракте, и ежедневно смотрел он, как шли в Сибирь под конвоем арестанты и пели унылые песни.
Полупьяная, разнаряженная молодка ни с того ни с сего пустилась в пляс. Хозяин унял ее, посадил на скамью.
— Пей, ешь и песни пой, а плясать на воздух выходи, — сказал он и пошел чугуны смотреть: в котором кипит, который заправки требует.
— Ну, что надумал? — спросил Васильков.
И вдруг круто повернулся на табурете: в обжорку вошел парень, румяный, красивый, в суконном армяке, а под ним синяя, как небеса, рубашка. Его здесь, очевидно, знали, ему заулыбались, руки протянулись в его сторону, посыпались расспросы:
— Что, Ефим, продал товары?
— Каши ему, хозяин! Да конопляного погуще влей!
— Продрог, земляк? А где же твои ленты алые, бусы коралловы, колечки чеканные? — спросил ладный, подбористый мужик, пекарь из бараночного ряда на Сенной. — Входи, друг милый, скоро твоя краля заявится!
Некрасов, искоса взглянув на Василькова, заметил, что тот побледнел, затаил дыхание, подобно стрелку перед тем, как спустить собачку. Ефим прошел в дальний угол и там принялся есть и рассказывать. Васильков не сводил с него взгляда; зависть к своему сопернику, корысть и злоба управляли этим взглядом.
Некрасов решил уходить, — просьбицу-навет писать он раздумал. Он взглянул в окно. На площади мела метель, костры разгорались и гасли. Женщина, укутанная платком, подошла к окну обжорки, взглянула, взор ее упал на Некрасова. «Катерина!» — подумал он. И поднялся со скамейки. Осторожно вышел на площадь, подошел к тяжело дышащей женщине, спросил:
— Тебя как звать? Не бойся, я друг твой. Ты Катерина?
— Катерина я, — тихо молвила укутанная платком. Глаза ее блеснули.
— Не ходи туда, ежели ты Катерина. Там