Иван Мележ - Дыхание грозы
— А вы кто? — спросила Параска.
— Человек я, муж ее, если не знаете!
— А-а! Теперь знаю. — Параска говорила удивительно спокойно — Вы, может, хотите, чтобы она вернулась к вам? — Не дала ему сказать, заявила решительно:
— Так я могу передать- она к вам не вернется!
— Вернется или нет — ето мое дело, — оборвал он ее.
Ганна могла б и не выходить. Но ей было неловко прятаться в укрытии, доставлять такие хлопоты одной Параске, скрываться за чужой спиной.
Странно: никакой тревоги, никакого страха не было, когда вошла в комнату Параски, явилась ему на глаза.
— За чем пожаловал? — сказала ему железным голосом.
— Кватеру поглядеть захотелось! — Он стоял среди комнаты, красный от ветра и гнева, в сапогах, в поддевке, с кнутом в руке. "На телеге приехал…" — мелькнуло у нее в голове.
— Кватеру женкину поглядеть захотелось! — повторил он, выделяя особенно «женкину».
— Погляди… — В ее голосе, во всей стати чувствовались издевка, пренебрежение…
— Вижу, богато живешь!
— Неплохо!
Он окинул глазами комнату, неприязненно глянул на. Параску, грузно переступил с ноги на ногу.
— Дак, может, пора уже кончить ету кумедию! — сказал вдруг мягче, сговорчиво.
— Дак я уже кончила.
Он пронизал ее взглядом:
— Ето ты твердо, насовсем?
— Хватит уже, испытала счастья!
— Ну, гляди! — в его голосе вновь послышалась угроза. — Чтоб не раскаялась!
— Ето уже моя беда! Только не беспокойся: не раскаюсь!
— Я пока — по-доброму! — Он, как и раньше, угрожал, но, чувствовала Ганна, сам не знал, что делать дальше, однако виду не подавал.
— А потом что? Заставите? — вступилась за Ганну Параска.
— Ето уже наше дело — что! — Евхим люто глянул на Параску. — Вам бы, барышня, лучше не совать носа сюда!
— Вы вломились в мою комнату, да еще смеете оскорблять меня?
— Не пугайте! А только не советую лезть в наше дело? — Он снова, уже настойчиво, глянул на Ганну: — Собирайся!
— Сейчас же побегу! Подожди! — Ганна хоть бы пошевелилась.
— Пока не поздно!
— Кончено все. Значит, поздно не будет!
— Ну, гляди ж! — грозно сказал он. Хотел уже идти, но задержался. Почему-то сообщил: — Степана батько выгнал.
Не появлялся еще?
— Нет…
— Появится, конечно. В Юровичах видели уже!..
Постоял, помолчал, вдруг обжег злобой и ненавистью: — Ну, гляди ж! Все равно — без меня тебе не жить! Знай!
Он стукнул дверью, грузно затопал в коридоре.
Люди хоронили мертвых, убивались в горе над ними; бедовали по любимым своим, женились на них; люди жали и молотили, завтракали и ужинали. К людям шли непривычные, неизведанные перемены, которые должны были сделать все таким, каким оно не было никогда. Люди жили, как и десять, и сто лет назад, и жили, как не жил еще никто никогда…
Старое и новое, мелкое и большое — все было в этой жизни вместе, сливалось, перемешивалось, текло одной бурной, широкой, непрерывной рекою…
В Куренях много, по-разному говорили о Ганнином поступке, о Евхиме, по-разному — с тревогой и злорадством — гадали, чем все кончится. Гадать стали еще усерднее, когда по Куреням пошли слухи, что Евхим ходил в Глинищи, грозился, что ей без него все равно не жить, и что Ганна не только не побоялась, а насмеялась над ним. Среди пересудов про Ганну были такие: старики, говорили, не помнят случая, чтоб в Куренях какая-нибудь жена бросила мужа, да еще такого, как Евхим…
В один из этих дней Василь, что и радовался и тревожился за Ганну, отправился в Юровичи. Нельзя было так просто смириться с недавней несправедливостью: Василь не умел смиряться, пока была хоть какая-нибудь надежда, — не терпелось Василю попробовать найти защиту у Апейки. Шел он в этот сухой, холодный день не так торопливо и не с такой горячей надеждой: переплетаясь с беспокойными, зовущими мыслями о Ганне, томило Василя предчувствие, что и Апейка вряд ли защитит, поможет чем-нибудь. Но Василь шел. И дошел, и дождался, пока Апейка откуда-то вернулся в кабинет, и высказал, как мог, все свое наболевшее. Хоть говорил он обрывочно, горячими, путаными словами, Апейка кивал в ответ, видел Василь, понимающе, с искренним сочувствием. Потом уже Василь разочарованно почувствовал, что Апейка понял, чего он, Василь, хочет, но не понял, что Василю больно неспроста, что с такой несправедливостью невозможно смириться, что землю надо вернуть. Выслушав доброжелательно и душевно, Апейка стал уговаривать Василя вступить в колхоз. Будто сговорившись с Миканором, «успокоил»; "Вступишь — будет твоей не только никудышная полоска, вся земля. Самая лучшая земля, какой один ты никогда бы не имел!.."
Василь вышел из помещения, поднялся глинистой дорогой на гору с тем же убеждением, что с ним обошлись несправедливо и, что еще хуже, справедливости уже неоткуда ждать. Прежде была хоть какая-то надежда на Апейку, теперь же и такой, неопределенной, не было ни на кого. "Будет твоя вся — самая лучшая! Сказал, порадовал!.. Всех — ето не твоя… И не чужая совсем — а и не твоя! Ничья сто!.." — подумал он, приостановясь на горе, глядя на дорогу перед собой, над которой кружились первые белые мухи.
Он так пожалел, что не сказал этой простой и ясной мысли Апейке, что ему вдруг захотелось вернуться назад, досказать…
Василь пошел домой. Пошел невесело, но уже не так больно ощущая отчаяние, как в прошлый раз: будто привыкал уже к беде. Будто чувствовал уже, что утраченного, как бы ни метался, уже не вернешь: что с воза упало, то пропало, — надо приноравливаться к новому состоянию. Может, и на той земле, если понатужиться как следует, добиться чего-нибудь можно. Пусть не в достатке, а и с той, перебиваясь, прожить как-то можно. А если круто придется, то и на заработки какие-нибудь податься…
И светилась снова в беспокойной кручине тревожная и заманчивая память о Ганне: вновь будто звала Ганна его в недоступный мир, и вновь казалось вот-вот Василь разорвет все, что опутало его, пропади оно пропадом, — и пойдет свободный, счастливый. Казалось временами, будто он уже свободен, не в мыслях, а на самом деле. Тогда по жесткой, скованной морозом дороге ноги несли веселее, легче. И не чувствовал уже холодного ветра, что пронизывал домотканые штаны, что забирался под свитку. И радостно было видеть эти первые, несмелые снежинки, что, мельтеша, прихорашивали землю, вблизи и вдалеке, где он угадывал купы деревьев у Глинищ, у того села, где была Ганна.
"Зима начинается. Зима, как надо…" Когда шел полем, мимо Глинищ, выделил в неровном ряду стрех гонтовый скат школьной крыши, едва сдержал себя, чтоб не свернуть туда.
Не знал, как после всего встретит Ганна; чувствуя большую вину перед нею, только взволнованно, растревоженно смотрел издали. Медленно, нехотя шел от села, нелегко преодолевал непослушное желанье, что останавливало, тянуло назад. Уже за греблей, у Куреней, им овладело другое: просто не мог смотреть на цагельню, на свою полосу, издевательскую черноту которой выбеливал снег. Даже остановился, долго, помрачнев, стоял, не глядя туда и не находя сил оторваться, двинуться дальше. Пошел, когда услышал со стороны Олешников — кто-то догоняет на телеге…
С этого дня на смену мороси и слякоти пришли морозы.
Окаменела грязь на дорогах, затвердели потемневшие болота, сковало веселым льдом канавы, копани. Василь не ошибся: лесом, болотами, полями шла зима. В Куренях стали белыми, звонкими утренние рани, серыми, трескучими медлительные ночи. В одно такое звонкое утро Хоня подкатил с развеселой компанией к Хадоськиной хате. Шумно, с гиканьем несся по улице, по гребле — к церкви — свадебный обоз, в котором на двух возках сидели наряженные, разрумянившиеся молодые: Хоня и Хадоська. Хадоська смотрела сдержанно, серьезно, как, считала она, следовало в такой день; Хоня хохотал, неистовствовал: издали было видно, как доволен он своей удачей, своей долей.
1958, 1961 — 1965