Автор Исландии - Халлгримур Хельгасон
Я входил в кафе и сердечно приветствовал их всех. Мне всю жизнь была присуща такая несносная вещь, как вежливость к коллегам. Я всегда относился к ним хорошо. Лицемерие сплошное! Я их жалел. Они, бедняги, ничегошеньки не могли. А лежачего не бьют – с ним только вежливо здороваются, но, конечно, и это таит в себе риск: он в ответ приглашает меня в свою студию – ему нужно придумать названия картин. Ложью и хитростью мне удалось переложить эту миссию на его товарища по кафе, и на открытии его выставки я веселился над тем, как серьезный поэт называл серьезные полотна серьезного художника. Указательный палец к подбородку, голос низкий: «Мотив I», «Мотив II», «Осенний мотив». Зачем они этим занимались? Несколько черных косых линий на голубом фоне и в довесок к ним – желтый треугольник. В деревне вроде Рейкьявика главное мучение состояло в том, что если ты был против абстракционизма, тебя клеймили деревенщиной. Я решил просто молчать и улыбаться. А за улыбкой я ломал голову: почему они вообще должны меня уважать, ведь я представлял собой все то, о чем они и представления иметь не хотели. Я не принадлежал ни к какому поколению. Я всегда был один. Однажды я попробовал принадлежать некой партии, но это было моей большой ошибкой. Вместо политической близорукости я обрел художественную прозорливость. И тогда мне стало суждено быть одному. Одному против течения, современных поветрий, лжи, «авангардизма». В глуши – один. В больших городах – один. Я шел один по жестким светлым улицам, вдоль стеклянно-твердых зданий, в до блеска начищенной обуви, и попутчиком мне был лишь холод: гладил меня по щеке; и мое лицо было совершенно сухим, и на голове блестел солнечный блик. Я ходил один по широким тротуарам сорок лет, пока две девчушки, говорящие по-фински, не остановили меня на улице Гётеборга и не спросили, не я ли исландский писатель, – и вынули книгу, и попросили подписать. Я сделал это с радостью и тотчас ощутил, что сорок лет одиночества того стоили.
А во Фьёрде я захандрил от одиночества. Я уже прошел сквозь целую жизнь с ледяным сердцем и сейчас ожидал другой жизни, более длинной и студеной, ведь подходящей компании здесь для меня не было. (Я начал было писать книгу, но это было все равно что сделать ребенка собственному чаду. Ведь бумагу, на которой я собирался писать, я сам же и сочинил.) Передо мной замаячила перспектива вечной жизни без любви. И, по правде говоря, мне это показалось несправедливым. Я заслуживал другого.
После месяца в газете и нескольких сухих дней экономии я наконец смог купить себе другую одежду, а старую отнес в чистку. И тут я вспомнил, какой домертва вычищенной была моя собственная жизнь.
Я родился, чтоб порождать вымыслы. Мне было суждено не жить жизнь, а писать ее. Еще мальчишкой я понял, что меня и жизнь разделяет какой-то ручей. Он журчал у моих ушей день и ночь, и лишь в моменты самой радостной игры мне удавалось его забыть, а в остальном я сидел и слушал его: за обеденным столом, во дворе, на горе. Маленький, чистый, веселый ручей, который был со мною везде, куда бы я ни пошел. Я слышал его. Порою видел, но мне никогда не удавалось намочить в нем рук. Что он говорил мне? У меня ушло восемнадцать лет на то, чтоб понять это, восемнадцать лет – чтоб перейти этот ручей. На другом берегу трава была зеленее.
Меня что-то звало. Когда я пригонял коров с пастбища и они отгоняли мух хвостами – мне как будто махал какой-то чертенок, пытался на что-то намекнуть. Я понял это не сразу, но он вселился в меня однажды вечером в сенокосную пору: мы лежали под стогом сена – несколько ребят, натерших на руках мозоли от граблей, разрумянившихся; и я смотрел в небо – мне было девять лет, – и вдруг я сказал, совсем как Херманн из Полуденной хижины: «Разбудите меня, пока Гвенд не проснулся»[128]. Это было так внезапно и удивительно. Эта фраза имела свою историю, но сейчас она пришла мне в голову – прилетела, словно стрела с радуги, при абсолютно подходящем случае, с абсолютно верной интонацией, и ребята смеялись до упаду. Сквозь меня прошли четыре цвета далекой радуги: совершенно незнакомые мне приятные волны. Я изо всех сил постарался снова вызвать это, но, как бы я ни пыжился, ребята не смеялись. Я так и не нащупал тетиву, которая послала мне ту нежданную стрелу. Она была не в этом стоге на туне, не в других стогах, и даже не в сеннике и не на горе Бурфетль. Я попытался вызвать ее, написав отчаянно сентиментальный рассказ, но все напрасно – мне пришлось ждать еще девять лет, пока радуга не послала мне еще стрел: тогда я вдруг восстал после гриппа, словно святой Себастьян, в мое тощее тело вонзилось восемнадцать стрел. Единственное, что от меня требовалось, – вынуть их и составить из них сюжет.
И подобно Себастьяну, я понял, что за них должен пожертвовать собственными стрелами. Кто принимает дар божий, должен отринуть дар человеческий. Амур стрелял мне во все места, кроме сердца. Я влюбился в весь мир, и мне предстояла работа длиной в жизнь – выразить эту любовь. Иные тратили целую жизнь, вращаясь на орбите вокруг одного-единственного сердца. А я, как одинокий метеорит, летел сквозь все планетарные системы и в конце концов сгорел на собственном небе, упав на землю в холодной долине.
Я знал, что никогда не смог бы прилюбиться только к одной женщине. То есть влюбиться-то я мог, но вот полюбить – нет. «I was made to make everything but love», – писал я как-то своей подруге-шотландке, одной из тех трех удивительных женщин в моей жизни, которая хотела низринуть меня в