Собрание сочинений. Том 4. 1999-2000 - Юрий Михайлович Поляков
От сквозняка узкая тюлевая занавеска втянулась внутрь и напоминала странную белую кружевную лестницу, уводящую куда-то вверх. Эскейпер огляделся и застыл взглядом на бочонке, где метался, как безумный, «сомец», то ударяясь о прозрачное дно, то почти выпрыгивая из воды. В его черных, обведенных перламутром глазах были отчаяние и тоска.
«Свежайший! – улыбнулся Башмаков, щелкнув ногтем по стеклу. – Свежайший!» – повторил он с ненавистью. И вдруг, схватив бочонок, метнул его в стену. Вода и осколки брызнули во все стороны. На обоях, влажно темнея, проступили контуры неведомого материка. Гневный стыд, сгустившись в омерзительное слово – «свежайший», ел сердце. Эскейпер увидел возле кресла трепещущее каллихтовое тельце и с хрустом растер его ногой по паркету. Запахло рыбьим жиром.
Оглушительно затилибомкал звонок. Башмаков замер, тупо соображая, как нужно вести себя с Катей и Ветой. Улыбнуться и пошутить… Послышалась металлическая возня ключей. Улыбнуться и поцеловать в щеку сначала Катю, а потом Вету. По старшинству…
– Да идите вы все – в орхидею!
Эскейпер бегом, поднырнув под занавеску, метнулся на балкон, вскочил на перила и хотел спрыгнуть к соседям, но подошва, испачканная рыбьей мокрядью, соскользнула. Путаясь в веревках, он сорвался и повис, успев в последний момент ухватиться за край ящика с землей. Скрежетнули гвозди, а доски, скрепленные железной скобой, прогнулись, но выдержали. Он глянул вниз: на далеком асфальтовом дне безучастный Анатолич по-страусиному уткнулся в мотор «Форда».
«Помогите!» – хотел крикнуть Башмаков. Но из горла, сжатого вздыбленной грудью, выбрался лишь невнятный хрип. Он попробовал подтянуться и не смог – изнывающие от тяжести пальцы потеряли сразу половину своей цепкости.
– Тапочкин, мы пришли! – донесся из квартиры Катин голос.
«Вдвоем они меня вытащат!» – подумал Башмаков и зарыдал.
Но зарыдал внутренне, боясь пошевелить даже лицом, потому что от малейшего движения гвозди вытаскивались из пробоин, доски кряхтели, а пальцы изнемогали. Он плакал, но глаза были совершенно сухие – слезы, тоже внутренние, соленой горечью переполняли рот.
И тут Олег Трудович услышал:
– Не плачь, шкет!
Голос был мужской, тяжелый и пространный, как колокольный звон. Эскейпер ощутил порыв густого табачно-одеколонного ветра, с трудом поворотил голову и обмер: перед ним возвышался инвалид Витенька, выросший до невероятных размеров. Его тележка величиной с платформу для перевозки экскаваторов занимала весь проезд, от тротуара до тротуара. На груди висела медаль «За отвагу» размером с башенный циферблат. Бурое морщинистое лицо, почти достигавшее балкона, напоминало растрескавшуюся землю, поросшую какими-то пустынными злаками, а перхоть в волосах белела, славно газетные страницы, брошенные в лесную чащу. Глаза же у Витеньки были не голубые, как прежде, а зияли чернотой потухших кратеров.
– Не плачь! Видишь, я без ног, а не плачу!
– Я боюсь!
– Не бойся. Я тебя схороню!
– Но я не хочу прятаться. Я эскейпер…
– Да какой ты, к едреням, эскейпер! Тележку-то мою зачем разломал? Ну ладно, я тебя простил. Прыгай! – Витенька подставил бугристую ладонь с мозолями, похожими на вросшие в почву сердоликовые валуны.
– А куда ты меня спрячешь?
– А вот куда…
Витенька быстро сжал пальцы, словно поймал пролетавшего мимо невидимого ангела, и поднес кулак к уху. На тыльной стороне ладони Башмаков увидел огромную синюю наколку «ТРУД».
– Прыгай, не бойся! Все равно ты никуда не убежишь, а я спрячу. Тебе у меня здесь хорошо будет, как у мамки. Никто не найдет…
– Честное-пречестное?
– Честное-пречестное!
Через распахнутую балконную дверь были слышны взволнованные женские голоса:
– Тапочкин, хватит дурачиться, выходи!
– А почему – «Тапочкин»?
– Убежал… Точно – убежал!
– Как это убежал? От кого убежал?..
– От нас. Он на балконе. У соседей. Я сейчас посмотрю…
«Вдвоем они меня вытащат!» – снова подумал Башмаков и хотел позвать на помощь.
Но не позвал. Даже сейчас, изнемогая, он не понимал, чье имя должен прохрипеть. А на два имени сил у него уже не было. И пальцев на руках тоже не было, а была лишь бесполезная боль, намертво вцепившаяся в спасительный край ящика.
– Тапочкин, ты здесь? – Голос жены раздался у него прямо над головой.
Витенька улыбнулся, сияя зубами, закованными в стальные кирасы, и снова подставил огромную ладонь:
– Прыгай, бабашка!
Геометрия любви
1. Как я сдал мужиков
Никогда не думал, что стану автором «мужских» романов, интересных, впрочем, также и женщинам. Мне всегда казалось и кажется до сих пор, что членение литературы по половому признаку – нелепость. Однако как писали в советских учебниках, «художественная реальность шире замысла автора». И вот как-то раз, вскоре после того, как моя семейная сага «Замыслил я побег…» увидела свет, произошел занятный эпизод. Во время пафосного юбилейного мероприятия один из тогдашних руководителей нашего государства, удивив охрану, изменил направление торжественного движения, решительно направился ко мне, отвел в сторону и тихо сказал:
– А знаете, вы в «Побеге» прямо-таки про меня написали!
Потом он внимательно посмотрел мне в глаза, давая понять, что сообщенная информация совершенно секретная и разглашению не подлежит, и, вернувшись к своим квадратным телохранителям, ушел рулить страной. Впоследствии я неоднократно слышал подобные признания от своих чиновных и бесчинных читателей, и это навело меня на мысль: в душе самого образцового семьянина таится брачный беглец. А один мой давний приятель сказал даже так:
– Ты, Поляков, сдал нас, мужиков, с потрохами!
Кстати, это выражение – «сдал» – преследует меня чуть ли не с самого начала моей литературной работы. Сначала вроде как я «сдал» в повести «ЧП районного масштаба» (1985) комсомол. Потом в повести «Сто дней до приказа» (1987) – армию. Затем в «Апофегее» (1989) – партию. Далее в «Демгородке» (1993) – демократию. Позже в романе «Козленок в молоке» (1995) – писательское сообщество. В «Небе падших» – молодой русский капитализм. И вот, наконец, сочинив «Замыслил я побег…», сдал мужиков как таковых. Ну, просто какой-то литературный Азеф из меня получается…
Сначала это выражение меня немного задевало, как и тот факт, что критика успех каждой моей новой вещи неизменно объясняла «конъюнктурой». Мне, правда, не совсем понятно, какой «конъюнктурой» я мог руководствоваться, когда в 1980-м писал «Сто дней до приказа», увидевшие свет в журнале «Юность» лишь в 1987 году? Вряд ли я мог предвидеть, что Руст приземлится на Красной площади и всесильная военная цензура впадет в немилость, как будто именно она пропустила странноватого немецкого летуна в самое сердце Отчизны.
Или возьмем мой «Демгородок» – ехидную сатиру на дорвавшийся до власти постсоветский либерализм. Эта повесть-памфлет писалась в 1991–92 годах, а вышла в журнале «Смена» в те дни, когда танки расстреливали Белый дом, словно специально – к черному дню нашей демократии. Она вызвала бурное сочувствие читателей и бешенство тогдашнего главного ельцинского администратора, а я надолго попал в список демократически ненадежных литераторов, где, кажется, остаюсь и до сих пор. Но кто мог предположить, что Ельцин обычный конфликт между исполнительной и законодательной властями додумается разрешить с помощью пальбы по парламенту? Если мои книги – конъюнктура, то, согласитесь, это какая-то мистическая и от воли автора явно не зависящая. Так можно договориться и до того, что пророки тоже – конъюнктурщики, ибо озвучивали Царя Небесного. Конечно же, речь о другом: важнейшей составляющей частью художественного дара является интуитивная способность совпасть с главным интересом своего времени. Не просчитать, а именно совпасть, повинуясь необъяснимому внутреннему императиву, или порыву Деятели культуры, в частности, литераторы, такой способностью не обладающие, всегда будут барахтаться в патоке официоза или в нечистотах вечного сопротивления – в том, что и называется конъюнктурой.
Со временем я понял и еще одну вещь: критики часто мстят писателям за то, что настоящая литература ходит совсем не теми стежками-дорожками, которые намечают для нее теоретики художественного процесса. Вот ведь и постмодернизму отводилась роль главной творческой магистрали, или, как еще выражаются, «мейнстрима». А вышло что-то вроде тропки к дачному сортиру. Литератор, добившийся у публики успеха, не запланированного и не предсказанного критикой, непременно будет обвинен в конъюнктуре, даже если изложит свой замысел с помощью индейского узелкового письма. Да и леший с ними: критики по сути своей очень напоминают (за редким исключением) лакеев, допивающих остатки из хозяйских бокалов,