Борис Зайцев - Земная печаль
— Ну, теперь ей будет послободней, — сказал Лев Головин, возвратившись с кладбища, — двух ртов нету. Это уж куда слободнее!
Но мужичонко Кузька заметил скептически:
— Смотри, дядя Левон, она теперь бобылкой будет, вовсе нас окрутит. То ты за нее подводу в город, по весне ты на нее паши… Нет, нам не отвертеться.
Авдотья, правда, стала теперь посвободнее. Не было двух праликов — и никого на свете больше не было. Незачем волноваться, некого бить, не на кого жаловаться, но и не с кем дома сказать слова.
Встретив как‑то Лизу, Авдотья сапнула носом:
— Вот, барыня–милок, и дождалася… Враз и отчистилась…
Дома Лиза, сидя с матерью за обедом, сказала внезапно:
— Все‑таки мне очгнь жаль Авдотью.
Варвара Андреевна повернула к ней свой тонкий профиль и взглянула темными, красивыми глазами.
— Ведь она сама того хотела. Сколько раз говорила. А старуху, в сущности, заколотила.
— Да, но все‑таки…
Лиза осталась при своем.
— Ты всегда, с детства была мягкосердечна…
Разговор был разговором, канул, как и все, в пучину дней. Дни же набегали, пролетали. Мужики в Кочках хозяйничали, бабы возились с горшками и печками, Лиза учила, Варвара Андреевна наблюдала, Авдотья, как и рань ше, все носилась. Казалось иной раз, при виде поджарой бабы с котомкой и палкой, без устали над снегами шагающей, что, и правда, сам ветер несет ее…
Наступал Новый год. Ледяное встает солнце, в молочно–розовеющем дыму, с востока ветер, обжигающий как пламенем, снег на буграх блестит чешуйками, режущими глаза, нет сил смотреть, только бы укрыться, отвернуть голову в затишье. поднятого воротника. Но какой скрип са ней! Какая музыка шипенья, визгов, свиста!
Она иной бывает в дни метели. Тогда гудят какие‑то могучие басы, и ухает, и бьет — на флигель, где ютятся Лиза с матерью, вдруг налетит целая рать бешеная, хлопнет, затрясет крышей, ахнет в трубе, смолкнет на мгновение, чтобы дать место следующей, и к утру так навьет сугроб у сеней, что не отворить двери — откапывают.
В такой день возвращалась Авдотья домой из Аленки на. Вышла сразу же после обеда. Было бело, дымно–молочно, не очень уж холодно — она зашагала своими ходулями, но через час приустала. Забрела в Выселки, к тетке Агафье, погреться, вздохнуть. Агафья дала ей даже чайку. Выпив, та вовсе воспрянула. Хоть и темнело, решила идти.
— Я тут, милок, одним духом… Рощицу пробегу, а уж там все под горку, так ветром домчит.
Рощицей, недавно вырубленной, а теперь заросшей тонкими осинками, орешником, дубками, идти было сносно. Метель бесновалась по верхам, рвала, расшвыривала по всему полю бурые листики, уцелевшие на дубках, свистела в голых ветках, наметала сугробы у штабелей дров на просеке. Но в поле пощады не было. Авдотья все же резво и упрямо шагала под гору, там в двух верстах внизу Кочки-Лесок быстро исчез, и ветер как‑то бил с разных сторон.
Снег залеплял глаза, иной раз и дыханье захватывало. Вдруг стало по колено, следующий шаг — по пояс. Попробовала повернуть. Несколько шагов верных — снова сбилась. Туда, сюда, везде «глыбко». Помучилась, побилась, и решила взять направо, целиком, и до ложочка. А ложочек прямо к Кочкам.
Добралась до куста и обрадовалась — ну, сейчас ложочек, и все ясно. Ухнула за кустом в овраг — так и надо, отлично. Стало как будто тише, но уж очень много снегу…
В этот же вечер, перед сном, стояла на молитве Лиза. Было темно, ревела за окном метель, Лиза клала поклоны, молилась за убитого мужа, за мать, за себя. Поминала и Мишку, и бабку. Дойдя до Евдокии, вдруг увидела: ложбинка, вся занесенная снегом, и белые вихри и змеи, фигура высокая, изможденная, с палкой в руке, с котомкою за плечами, отчаянно борется, месит в овраге снег, и в белом, в таком необычном свете Мишка и бабка вдруг появляются, берут под руки, все куда‑то идут… Господи, заступи и спаси!
На этот раз напрасно плакался Кузька. Гражданам деревни Кочки не было уж никаких забот, и никаких хлопот с Матюшкиной вдовой Авдотьей.
Париж, 1927
АННА[264]
Гости— Тут свинки у меня самые и есть… я не отказываюсь, потому я к свиному делу еще как малюсеньки был, то у нас около Риги ферма имелася. И тут завел, конечное Дело.
Матвей Мартыныч приотворил дверь сарайчика. На Дворе лошадь приезжих, в тележке, сонно жевала сено. Виднелся низенький дом, за ним сад. Несколько кур бродило у входа. Индюшка вяло подняла голову, повернула ее набок, закрыла глаза бледно–фиолетовыми веками и заунывно пискнула. Краснела рябина. По осеннему небу Медленно шли облака. Матвей Мартыныч вышел без фуражки — его короткие густые волосы стояли бобриком, квадратным, крепким. Невысокого роста, он был так широк в плечах, что, чтобы войти, повернулся наискось и, приглашая Чухаева и Похлебкина, держал волосатую руку на скобе двери.
— Все сам строил, чтобы свинкам жить удобно, чтобы свинкам хорошо, их надо в чистоте держать. Это все у нас заведено и образовано. Русские ничего не понимают, тут даже и помещики плохенько свинок держат.
— А это и правда немецкая морда, — сказал Похлебкин, указывая на розовую, осклизлую пиявку с двумя ноздрями, устремленную несколько ввысь, навстречу вошедшим. Белые глазки под желтыми ресницами имели всегдашнее выражение: едва пробуждаемой, мутной сонности. В хлеве было тепло. Пахло затхло–кислым и острым. Несколько поросят сосало матку. Их нежно розовеющие тельца, закрытые глазенки со снеговыми ресницами, смутно–сладостное чмоканье, все отзывало первобытно–утробным.
— Это свинья не немецки, это шведская порода, — объяснил хозяин. — Шведская свинка, я люблю ее.
Чухаев, довольно плотный, в гимнастерке и военной фуражке, с фельдфебельскими рыжеватыми усиками, покровительственно хлопнул его по плечу.
— Показывай, Матвей Мартынов, все без утайки. Что у тебя имеется, мы должны в самой точности знать. Служба. Ничего не попишешь. Мы волсовет, а над нами уисполком.
Похлебкин, брюнет с длинными усами и не вполне чистым лицом, бритый, в обмотках и заломленной фуражке, потянул носом.
— Разумеется дело, что исполком. Там смотри какие черти сидят. С ними шутки плохи.
И Матвей Мартыныч показывал все, на совесть, шведских свиней и русских, йоркширов и беркширов, поросят и совсем откормленных, розовосальных, начинающих прозрачнеть жиром, засыпающих боровов — как бы просящихся уже под нож.
Под конец повел он гостей в подвал, гордость Мартыновки — на цемент и бетон, с цинковой крышей, глубоко ушедший в землю. Там хранился картофель для свиней и жмыхи.
— Оборотистый ты человек, Матвей Мартыныч, — сказал Чухаев, когда вышли на свет божий и корявые пальцы хозяина повернули ключ в замке. — Ты вполне основательный. Жил бы в своей Латвии да добро наживал бы. Че го ты сюда забрался? Что у нас, тихая жизнь, что ли? У нас, брат, ре–во–лю–ция! Понимаешь? Мы с Похлебкиным к тебе посланы твоих свинухов проведать и тебя под наблюдением держать, там сколько ты в совет должен и, скажем, в исполком, и чтобы число твоих свиней не превышало… па–анимаешь? — как полагается для трудового хозяйства!
Матвей Мартыныч засмеялся.
— Ничего мне плохо не будет, я хороший латыш, я со всеми в миру, и с царскими был, и с советскими… я все сам, своим горбом нажил, и сам все построил… Пойдем, Иван Григорьич, закусим. У меня настоечка одна очень хорошая, мы будем с грибком пробовать.
Через большой двор, за которым глухо гудел осенний ветер в роще, направились они к низенькому неказистому домику Матвея Мартыныча.
— Марточка, вот мы пришли. Так у тебя готов ли гусь, мы уже немножечко устали, нам следует подкрепиться…
Матвей Мартыныч крикнул это из темных сенец в открытую дверь кухни, где жарко пылала печь. Отблески огня легко, таинственно лизали пол, ярко сияли в медных кастрюлях. Худая женщина, в озарении света, резала на столе печенку. Мускулистая ее рука была запачкана кровью.
— Готово, Матвей Мартыныч. Анна, неси рюмки, — обратилась она к высокой и сильной девушке, перетиравшей посуду.
Матвей Мартыныч провел приезжих через низенькую горенку в тоже низкую и темноватую столовую. Стол под грубою скатертью был уже накрыт. Сквозь засиженное мухами оконце все тот же двор, все с той же лошадью советских. Из другой двери выглядывала двуспальная кровать. У стенки, под портретами каких‑то латышей в сюртуках, под группою, изображавшей певческое общество, стоял маленький столик с засохшей чернильницей, бумагами и старыми накладными. На одной бумажке, на которую мимоходом взглянул Чухаев, было напечатано: «Хутор Мартыновка, экономия Матвея Гайлиса». Матвей Мартыныч взял эту бумажку не без гордости.
— Мой папаша был Мартын, и он меня немножко научил трудиться, и мой сынок Мартынчик, то я в честь Мартына и назвал усадьбу. Конечно, мартемьяновски мужики недовольные, мои соседи, потому что прежде это было господина Ушакова именьице, и завсегда называлось Мартемьяновка. Но я десять лет здесь живу, и я могу свой дух заводить.