Лев Толстой - Интервью и беседы с Львом Толстым
Еще до сих пор Лев Николаевич не является полным сторонником синематографа, не находит его исключительно полезным с определенной точки зрения явлением. Будучи слишком молодым сама по себе делом, синематография, развиваясь с бешеной быстротой, безусловно не могла идти исключительно прямыми путями к тому все возрастающему значению ее в жизни человечества, которое она завоевывает с каждым днем. Были, безусловно, уклонения от истинного пути. Но теперь синематограф уже сделал первый шаг по пути своего великого будущего. Из странствующего балагана - он стал театром. Еще немного - и синематограф станет школой. Нашим детям он будет главным научным пособием, ему раскроют широко двери университетов. И еще более того. Синематограф станет средством пропаганды великих идей. Мы уверены поэтому, что недалеко то время, которое примирит Льва Николаевича с синематографом.
Комментарии
Владимир Коненко. У Льва Николаевича Толстого. - Сине-фоно, 1909, октябрь, No 1. 3 сентября 1909 г. Д. П. Маковицкий записал: "Л. Н. увещевал кинематографистов, чтобы не снимали, но они не унимались. Снимали у столбов, перед вокзалом, на перроне. Просили Л. Н. разрешить снять его гуляющим по саду. Он им отказал, но они не постыдились все-таки снять его, когда с вокзала пошел погулять" (Яснополянские записки, кн. 4, с. 59).
1* С. А. Толстая записала в дневнике 24 сентября 1909 г.: "Вечером показывали кинематограф, и собралась вся деревня" (Дневники, т. 2, с. 294).
"Биржевые ведомости". Г. Градовский. Два дня в Ясной Поляне
Едва успел я снять пальто в передней, как на лестнице показалась видная, быстрая в движениях, не молодая, но далеко еще не старая дама с приветливой улыбкой, с протянутой рукой. Меня встретила графиня Софья Андреевна Толстая. Несколько слов, звуков ее голоса было достаточно, чтобы утихли все мои тревоги и исчезла щекотливость первого знакомства. Привычная, врожденная светскость и искренность С. А. произвели обычное чарующее впечатление. - Может быть, вам угодно пройти в свою комнату, а Лев Николаевич ждет вас наверху... Обед готов, - добавила графиня, когда я, по старине, поцеловал ее руку и поблагодарил за ее письмо, за приглашение, за встречу. Наскоро переодевшись, я поднялся наверх и вошел в большую залу, где был накрыт стол. Прямо против двери, справа от Софьи Андреевны, сидел Лев Николаевич Толстой. Я быстро подошел. Он встал и, протягивая руку, сказал несколько слов, за точность которых не поручусь, но смысл их был тот, что он рад познакомиться; но опасается, что мои ожидания чрезмерны и не оправдаются. Мне казалось, что Лев Николаевич боится, как бы я его не замучил расспросами. Я ответил, что счастлив уже одним видом его, осуществлением давней моей мечты. Мое место было с противоположной стороны, против хозяина и возле хозяйки Ясной Поляны. С этой минуты завязался оживленный, непринужденный разговор, как будто все мы были давно знакомы. Графиня представила меня дочери Александре Львовне, подруге ее и доктору Маковицкому. Если меня спросят, какие кушанья подавались, какие напитки были предложены, и вообще станут допрашивать о чем-либо вещественном и домашнем, вроде сервировки или скатерти, о чем так много места отводится в иных "литературных" воспоминаниях, особенно женских, - то я заранее отказываюсь отвечать. Все было прекрасно, все отвечало самым придирчивым требованиям, давно всем известным правилам и взглядам нашего гениального писателя и "учителя жизни". Насколько позволяло приличие, я не спускал глаз с Льва Николаевича. Он был в зимней, черной блузе, с черным кожаным поясом, в обычных простых сапогах с видневшимися голенищами. По внешности это было единственное лицо, не отвечавшее большому залу, с окнами с двух сторон, с громадными портретами лучших живописцев, современными и старыми, известными по выставкам, с роялем, множеством книг на столах, не успевших еще упрятаться в библиотечные шкафы, и с двумя анфиладами комнат, параллельно идущими из этого зала в глубины поместительного каменного дома, где гости и родные могут без стеснений жить по неделям и месяцам, а хозяева не менять своих привычек и занятий. Но можно ли останавливаться на внешности, на одежде Льва Николаевича, когда слышишь его голос, приветливый, мягкий, иногда с легким отзвуком юмора или даже шутки, или когда находишься под притягательной силой его добрых блестящих глаз, в которых так и светятся правда, прямота, сердечность. Под такими чарующими влияниями не только нельзя удивляться, каким образом очутился в барской обстановке этот опростелый старый мужичок, но ищешь и оглядываешься, где разместились музы и все эмблемы славы, гения, мудрости. Вопреки опасениям, вызванным известиями об обморочных припадках вследствие московских проводов, Лев Николаевич выглядел бодро, и скорая походка его нисколько не говорила об усталости. Спешу заявить, что, несмотря на возникшие было и проникшие в газеты тревожные известия, мною вынесены очень утешительные известия. Надо заметить, что по поводу московских событий в Ясной Поляне проявляется некоторое различие в оценке. Графиня Софья Андреевна видит в них подтверждение тех опасений, с которыми она противилась предположенной было поездке Льва Николаевича в Стокгольм на международный съезд мира. Связанные с этим съездом волнения и, в особенности, морской переезд, крайне пагубно отразились бы на здоровье Льва Николаевича. Софья Андреевна очень довольна, потому что стокгольмский съезд не состоялся; но московские нежданные манифестации в честь Льва Николаевича произвели самое отрадное впечатление, были светлым, теплым лучом среди тех неприятностей, которые чинились в последние годы "великому писателю земли русской". Выражалось, однако, и такое мнение, что даже ласка увлекающейся, восторженной толпы представлялась крайне грозным явлением, что были минуты, когда, казалось, эта ласка раздавит в своих объятиях любимого писателя, что не удастся его провести сквозь тысячи народа, волны которого бессознательно набегали на самих себя, на передние ряды, не зная, что делалось впереди. Как бы то ни было, в конце концов все обошлось благополучно, и раздавшийся в Москве "глас народа" оставил в Ясной Поляне самое отрадное впечатление. Лев Николаевич много расспрашивал о М. М. Стасюлевиче (*1*) по поводу недавнего его чествования и вспоминал, как М. М. писал ему однажды в виде шутливого упрека, что Л. Н. все-де "гарцует на коне" в деревне. Толстой, по-видимому, не знал, что М. М. Стасюлевич на два года старше его и родился тоже 28-го августа. С особым участием справлялся Лев Николаевич и об участи А. М. Хирьякова (*2*) и с грустью удостоверился, что ему не миновать годового заключения за какие-то вины "по делам печати". - Вот вы всю жизнь сражались с цензурой, - обратился ко мне Лев Николаевич. - Как же вам удалось избегнуть этой участи? - Право, не знаю, - отвечал я, - может быть, потому, что я юрист, но ни я никогда не беспокоил суды, ни меня никто не тянул туда, ни власти, ни частные лица. А в настоящее время, может быть, меня считают слишком старым и безвредным, хотя случалось, что за мои статьи налагались штрафы теми лицами, которые были в кадетской куртке или в гимназическом мундирчике, когда я писал о том же, что им представляется теперь опасным или вредоносным. Заинтересовался Лев Николаевич и кассой взаимопомощи литераторов и ученых (*3*), но мне довольно трудно было изложить ее основания, которые с первого взгляда всегда представляются неясными и довольно сложными. Но всего внимательнее отнесся Лев Николаевич к моей долговременной болезни и нежданному выздоровлению. Когда я сказал, что не могу отличить действительно происходившего от болезненной грезы, тяжелого, страдальческого сна, Лев Николаевич подтвердил, что нечто подобное испытывал и он сам. - А что же врачи? - спросил он. - Да последние шесть лет я вовсе не лечился, а когда они лечили мою больную душу, то я допекал расспросами: не могут ли они указать мне, где находится душа, и если она не в пятках, то как они берутся врачевать то, чего не видят, о чем имеют самые смутные понятия. Я только и стал оправляться, когда вырвался из лечебницы, - прибавил я. Лев Николаевич, по-видимому, очень остался доволен моим рассказом и выводами и сочувственно поддакивал, когда я передавал, какие страдания я испытывал, когда боялся, что разучился писать. Графиня Софья Андреевна, присутствовавшая при этой беседе, заявила, что Льву Николаевичу иногда приходила тревожная мысль о психической болезни, и она давала ему обещание ни под каким предлогом не отдавать его в больницу или на произвол врачей.
Яснополянский зал напомнил мне чрезвычайно уютную и привлекательную комнату в дачной местности около Петербурга, где могли собираться все члены семьи и гости, не мешая друг другу и занимаясь каждый своим делом, для беседы, для чтения и музыки. Особенно уютным местом в этом зале является тот угол, где находится большой круглый стол, на котором по вечерам горит высокая лампа с большим абажуром. "За круглым столом" мы и беседовали после обеда. Вероятно, многие из посетителей Ясной Поляны знают этот стол и навсегда сохранят в памяти все, что тут говорилось или читалось. После приведенной уже мною беседы Лев Николаевич, по-видимому, несколько утомился; он ушел в свой кабинет. Я воспользовался этим случаем, чтобы осведомиться у графини Софьи Андреевны, как она относится к описаниям или отчетам о пребывании в Ясной Поляне? Мое положение было и щекотливое, и ответственное. Я не желал быть каким-то соглядатаем, чинить своего рода сыск или разведку, чтобы потом доставить "любопытный материал" для газет и их читателей, не справляясь с желаниями радушно принявших меня хозяев. Но, с другой стороны, на мне, как на писателе, лежала обязанность поделиться с бесчисленными почитателями Толстого моими впечатлениями, всем тем, что во мне самом, в моем уме и сердце, прибыло во время моего свидания и общения с величайшим современным человеком. Хотя после многочисленных жизнеописаний и той богатой, обширной литературы, которая существует на всех языках о Толстом и образовалась при участии самых замечательных людей, очень трудно сказать что-нибудь новое, неизвестное, но все же, может быть, и запоздалое слово пригодится. Малейшая черта или подробность, относящаяся к такой личности, имеет известную ценность. Меня станут спрашивать, и я должен буду отвечать. Графиня Софья Андреевна быстро и не задумываясь освободила меня от всех сомнений. - О, ведь мы живем, как в фонаре. Чего только о нас не пишут и не говорят. Мы давно привыкли и к критике, и к правде, и даже к самым враждебным, злобным и выдуманным сообщениям, толкам, пересудам. А ведь вы наш, добавила Софья Андреевна, - не правда ли, вы наш? Конечно, этот очаровательный ответ, дружески, доверчиво звучавший, превысил все мои ожидания. Я всегда был их, вместе со всеми истинными представителями русской и всеобщей литературы, с тех пор, как еще в молодости читал и потом много раз перечитывал любимейшие произведения величайшего художника слова и психолога, умеющего так просто писать и так глубоко захватывать самые сложные явления и личной, и общей, русской и общечеловеческой жизни; Толстой пишет просто, но всегда знает, для чего работает его перо. Оно всегда служило и служит высокой, идеальной цели. Кончился первый день моего пребывания в Ясной Поляне. Прощаясь с Софьей Андреевной, я справился о местных порядках, о неписаном уставе этой резиденции великого таланта. Она ложится поздно, посвящая много часов своим письменным занятиям, переписке, Лев Николаевич встает в 8 час. утра и идет гулять. В это время его избегают беспокоить. Он любит одинокие прогулки, отдается своим мыслям, что-нибудь обдумывает, статью ли или ответ на какой-нибудь письменный запрос по важному предмету. Он сам выходит в зал в обычные часы к семье, к посетителям, к завтраку, после полудня, к обеду в 6 часов и вечером, и уходит к себе, когда устает или желает работать. По-прежнему Лев Николаевич часто ездит верхом и особенно подвижен и общителен в ясные, хорошие дни. По дорогам ездить не любит, почему случаются те или другие приключения. Летом или осенью какая-нибудь ветвь заденет или заросший травою пень попадет под ногу лошади, а зимой подвернется занесенная снегом канава или невидимая яма. Кто любит верховую езду, кому случалось пускать во всю мочь коня на охоте или на войне, тот поймет, почему Лев Николаевич избегает скучных, проторенных, заезженных дорог и предпочитает езду напрямик, по невидимым дорожкам, среди неведомых полей, где ближе к природе, к лесной чаще, к нетронутой первобытности. К завтраку, после полудня, в большом зале опять все ожило. К вчерашнему малочисленному обществу прибавился еще один гость. Приехал из Москвы талантливый пианист, профессор московской консерватории г. Гольденвейзер. Он тоже принадлежит к числу почитателей и друзей Л. Н. Толстого и каждое лето живет на даче вблизи Ясной Поляны. Его принимают как своего, близкого человека. Лев Николаевич вернулся с прогулки бодрым, с оживленным цветом лица, с блестящими, сияющими глазами, как сияло в тот день небо. Никаких признаков усталости не замечалось. Разговор завязался около той работы, которая обычно кипит в Ясной Поляне. Каждый день со всех концов света получаются письма и книги, а иной раз и посылки с разного рода "вещественными знаками невещественных отношений" (*4*), - как прекрасно выразился Гончаров. Писем почта приносит средним числом около тридцати в день. Их надо прочесть, разобрать по сортам, отложить требующие ответа и выделить в особенности те, на которые Лев Николаевич желает ответить лично. Подобная же классификация совершается и с книгами. Все они записываются, иные откидываются для просмотра, а остальные попадают в многочисленные шкафы, размещенные по всему дому. Две комнаты отведены для писем и письменных занятий. Еще недавно в них работал в качестве секретаря Н. Н. Гусев, а теперь трудятся Александра Львовна и ее подруга. С их позволения я осмотрел эту литературную лабораторию, предназначенную для облегчения всемирных сношений "великого писателя земли русской" и для распространения его "учений о жизни". Все стены заняты полками со множеством разделений, наполненными пачками уже отработанных писем. Текущей, еще незаконченной перепиской завалены столы. Я попросил Александру Львовну и ее подругу показать мне одно письмо (о нем будет еще речь впереди). Мне немедленно отыскали это письмо с конвертом и вложенным в него черновым ответом, написанным собственноручно Львом Николаевичем (*5*). Письмо было от крестьянина и касалось религиозных сомнений и вопросов. Известно, что почерк Льва Николаевича необычайно еще тверд, крупен и разборчив; но рукописи его, со множеством переделок и поправок, обличая быстрое, вдохновенное творчество, чудесно соединенное с тщательной, всесторонне обдуманной обработкой, очень часто представляют трудно читаемые (для непривычного глаза) гвоздеобразные письмена. В "лаборатории" они переписываются (в настоящее время или при посредстве машин) и отправляются по назначению в благообразном, четком виде, а подлинники, "оригиналы", как говорится на типографском языке, хранятся. Дальнейший путь этого ежедневно нарастающего рукописного труда заканчивается теперь в музее, образовавшемся временно в Москве по почину графини Софьи Андреевны Толстой. Впоследствии, надо надеяться, все это культурное и историко-литературное богатство сделается достоянием открытого в Петербурге общества имени Толстого (*6*), когда осуществится положенная в основу его мысль о сооружении специального литературного дома-музея в честь великого писателя. Из яснополянской "литературной лаборатории", - как мною названы эти две комнаты, - я вышел с тем чувством глубочайшего уважения, которое понятно для каждого просвещенного человека, а тем более для писателя или историка, и которое возникает всякий раз при посещении ученого или просветительного учреждения. По счастью, в яснополянскую "лабораторию" еще не заглядывало "недреманое око", в избытке неудачной подозрительности; но из нее вырван и увезен, неведомо "за что и почему", в так называемом "административном порядке", без следствия и суда, главный, привычный, крайне необходимый труженик. По моему глубочайшему убеждению, "престиж власти", не говоря уже о конституции и "правовом порядке", много выиграл бы, если бы в Ясную Поляну был возвращен главный сотрудник гениального, во всем свете чтимого писателя. Н. Н. Гусев обречен на бедствия и мучительное бездействие в одном из северных уездов Пермской губернии; не лучше ли, не полезнее ли ему трудиться в Ясной Поляне во имя культурной, у всех просвещенных народов высоко ценимой цели? Решительно не могу примириться с мыслью, чтобы правительству и государству было достойно и в каком-либо отношении выгодно напрасно карать Гусева и огорчать великого писателя, осложнять труды последних годов его жизни. По своей любви к родине Лев Николаевич не может и не хочет покинуть Россию; но нельзя вообразить какое-либо государство, которое отказалось бы от чести оказать ему самое широкое гостеприимство. А у нас родину-мать превращают в злую мачеху! Я спрашивал Льва Николаевича, и он мне ответил коротко и ясно: - Ни в каких "революциях" Гусев не повинен. Это ни с чем не сообразное подозрение. Мною уже переданы подробности о той трудной работе, которую доставляют письма, во множестве получаемые в Ясной Поляне, Лев Николаевич не без юмора, благодушно обрисовал мне главнейшее содержание этих писем и распределил их по отделам, установил классификацию этой переписки. Мною записана эта "классификация" в тот же день, при помощи Софьи Андреевны, в таком виде: 1) Письма просительные, распадающиеся на два подотдела: а) о деньгах и б) о покровительстве, приискании мест и т. п. Это самая значительная категория. 2) Письма с рукописями, с желанием узнать мнение, получить одобрение, содействие в напечатании. 3) Письма бранные, очень часто с грубейшими ругательствами, бессодержательные и анонимные. 4) Письма об автографах, портретах, иной раз с "хитрецой", чтоб добиться ответа и этим путем получить более длинный автограф, нежели обычная подпись или надпись "на память". 5) Письма о советах и назиданиях в житейских затруднениях, брачных делах, в религиозных и философских вопросах и сомнениях, в важнейших политических, социальных и национальных столкновениях. Наибольшее внимание и главнейшую личную работу Льва Николаевича вызывают, без сомнения, письма последней категории... На общие вопросы он отвечает печатно - статьями, брошюрами, рассказами. На личные вопросы и сомнения даются письменные ответы, большею частью в переписанном виде. Особым уважением пользуются письма простых людей, крестьян, которых, как и детей, Толстой горячо любит и ценит часто гораздо более иных "ученых", за доброту, за здравый смысл и неиспорченную душу, восприимчивую к "закону Бога". - Если на конверте надписано: "Толстову", а не Толстому, то я знаю уже, что пишет крестьянин, что брани тут не будет и что надо ответить, - сказал мне Лев Николаевич. ...Никто более Толстого не отзывчив к текущей жизни: его она захватывает и самыми болезненными явлениями, малейшими признаками какого-нибудь улучшения; даже небольшой луч света в общей или частной жизни привлекает его внимание. Зашел как-то разговор о новейших успехах воздухоплавания, Лев Николаевич желал выяснить разницу между аэропланами и дирижаблями. - А вы полетели бы? - спросил он меня. - Полетел бы. И я рассказал, что давно знаком с генералом Кованькой (*7*) и просил взять меня еще тогда, когда, кроме водородных "пузырей", предоставленных на волю ветру, да неудачных "летательных крыльев", ничего лучшего не было. Со слов г. Кованько я сообщил, что полет не сопряжен с неприятностями, вроде качки и морской болезни, и что получается такое ощущение, что не летишь вверх, не подымаешься, а будто земля опускается, уходит вниз, Лев Николаевич очень заинтересовался. - Так земля опускается, уходит вниз? - переспросил он и добавил: - Это хорошо, это пригодится мне для одного сравнения. Мне очень желалось узнать, для чего именно, для какого довода и в каком произведении это сравнение понадобится; но, верный принятому решению, я не обеспокоил Толстого своими расспросами. Вечером около "круглого стола" Лев Николаевич играл в шахматы с г. Гольденвейзером. На вопрос, знаю ли я эту умную игру, я ответил, что очень ее любил, но должен был бросить. Она меня сильно волновала, и какая-нибудь неудачная партия мерещилась во сне. А Толстой играет спокойно и после двух партий, по-видимому, не чувствовал ни малейшего утомления. Удивительные жизненные силы! Во время шахматной игры Лев Николаевич неожиданно обратился ко мне: - Мне говорили, что вы привезли мне свои книги. Где же они? - Не для вас, а для яснополянской библиотеки, - ответил я. - Для вас едва ли они представляют какой-нибудь интерес. Лев Николаевич взял мой сборник ("Итоги") (*8*) и просмотрел оглавление. - А, воспоминания... Я люблю воспоминания, непременно прочту, - сказал он. Когда кончилась шахматная партия, Лев Николаевич встал и прошелся несколько раз мимо нас. Вдруг он шутливо, добродушно стал упрекать Софью Андреевну и меня, что мы все говорим о нем. Я не выдержал, меня потянуло к нему. Я взял его руку и ответил на необычайно мило выраженный укор. - Лев Николаевич, извините, но разве возможно в вашем присутствии говорить о ком-либо, кроме вас?.. Я набираюсь даже смелости и решаюсь зачислиться в число тех просителей, которые надоедают вам просьбами о портрете, автографе, книжке... Подарите мне все это. Он увел меня в свой кабинет и предложил выбрать любой из последних фотографических снимков. - Всем этим в обилии снабжает меня Чертков. Я выбрал кабинетный, наиболее большой и удачный грудной снимок. На нем, как нарочно, оказалось изречение самого Толстого о "законе Бога" и об одинаковой сущности его во все времена и для всех людей. Книжку Лев Николаевич сам выбрал для меня. Это "На каждый день" (за июнь) - труд, который Лев Николаевич считает самым важным в числе своих произведений. Вручая ее, он мне сказал: - Прошу вас прочесть это непременно. - Конечно, прочту и буду справляться с ее "изречениями" до конца жизни. Надписи писал Лев Николаевич без чернильницы, каким-то особым пером, вынув его, кажется, из кармана; я слышал о таком пере, но в первый раз видел его. Перо, видно, всегда при нем. Мирное, небольшое орудие, а как боятся его, когда оно заговорит против зла. В кабинет вошел г. Гольденвейзер, и, когда Лев Николаевич выполнил мое желание, мы обратились к нему с просьбой сыграть что-нибудь. Вернулись в зал, и известный московский пианист сел за рояль. Раздались чудные, задушевные звуки Шопена. Исполнено было прекрасно, сознательно несколько пьес, в том числе и Шумана. Лев Николаевич слушал внимательно, задумчиво, не шевелясь. Мне казалось, что на глазах его показались слезы. Не могла великая душа не тронуться великой музыкой. Я завидовал пианисту. Когда все смолкло и г. Гольденвейзер закрыл рояль, я напомнил, что появились новые сведения об отношениях Шопена и Жорж Занд и о ее влиянии на его творчество. Толстой резко, односложно отозвался о писательнице, и разговор на этом оборвался.