Гарвардская площадь - Андре Асиман
В кафе «Алжир» его прозвали Че Геварой или el révolutionnaire, но чаще всего называли Калаж – кстати, это было сокращенное от «Калашников». «Калажа видали?» Или: «Калаж поносит мужское братство в “Касабланке”». Имелось в виду, что он ругает политиков в самом популярном кембриджском баре. Или: «Калаж скоро должен прийти, уже почти l’heure du thé, время пить чай», – язвил кто-то из завсегдатаев, насмехаясь над тем, что в этом типе нет ну ничегошеньки от ритуальной цивильности английского файв-о-клока. Иногда было слышно, как он с кем-то препирается еще по дороге в кафе – неизменно громко и задиристо. «Наш солдатик идет», – откликалась на это одна из официанток. Если ему сказать, что не стоит столько скандалить, он немедленно обижался и рявкал: «А я не скандалил».
– А как это называется?
– Я так разговариваю. По-другому не умею, и все. Такой уж я человек.
После чего он начинал изрыгать еще более громогласные возражения: он вам не какой-нибудь долбанутый эрзац-американец, которому вынь да положь его личное пространство. И не слабодушный мямля из разряда «ты занимайся своим делом, я своим, и давайте все жить дружно»: таких в барах и кофейнях на Гарвардской площади пруд пруди. «Я не такой», – повторял он с напором, как будто произнося упрощенный вариант сложного силлогизма, который подцепил много лет назад по ходу краткого курса самоподачи, самовыражения и злословия в каком-нибудь кофеюшнике для работяг на рю Муфтар в Париже, где прозвище твое проставлено у тебя на лбу, на одежде и на пятках. «Все, что я есть, все, что я чувствую, написано у меня на лице. Я – мужик, понял?»
Он был большим мастером на безвкусную экзистенциальную чушь и старомодные клише, которые раздавал, точно бессмысленные листовки, в которых блеска довольно только на то, чтобы воодушевить очередное поколение прожженных вояк с бог ведает какого поля боя: готов на все, чтобы произвести впечатление на женщину, которая в данный момент прислушивается к разговору.
К разговорам его большинство женщин действительно прислушивались. Даже в тот первый день, когда я увидел его в кафе «Алжир», они прислушивались изо всех углов. У меня же ушло много недель на то, чтобы сообразить: все, чем он являлся, что говорил и делал, было направлено на достижение одной цели – возбудить интерес в женщине, в какой – неважно. Это был чистый спектакль, все об этом знали и все ему подыгрывали. Самоподача через представление, спасибо за ваши уроки, кафе «Муфтар». Случалось, для самоподачи хватало одного лишь костюма. А что касается ярости, то она, как и страстность, как и смех, как и самые твердые его убеждения, оставалась в итоге чистым спектаклем.
Иногда.
Иногда, предотвратив едва ли не потасовку между ним и Муму, алжирским завсегдатаем кафе «Алжир», я подсаживался к нему поближе и пытался разрулить ситуацию всякими незамысловатыми фразами вроде: «Он ничего такого не имел в виду». «А я имел в виду все до последнего слова», – отзывался он, возвышая голос, будто чтобы начать препираться и со мною. С ним нужно было проявлять терпение, тут слегка уступил, там слегка урезонил, оставил ему пространство для маневра, чтобы он выпустил пар, потому что пар, газ и дым в нем скапливались в изобилии. Зейнаб, официантка, тоже из Туниса и тоже с тем еще темпераментом, особенно в отношении клиентов, которые скупились на чаевые, или просили слишком часто наполнять им посуду заново, или требовали от скудного местного меню разнообразия за пределами того, что она в состоянии была упомнить, превращалась в саму любезность, когда видела, что он затевает очередную свару с очередным завсегдатаем. «Oui, mon trésor, oui, mon ange, да, мое сокровище, да, мой ангел», – нашептывала она снова и снова, будто приглаживая загривок ощетинившегося кота, только что увидевшего злую собаку. Когда на него находил такой стих, спорить с ним было бессмысленно, оставалось только увещевать и любезничать. «Я понимаю, что ты чувствуешь, прекрасно понимаю, – твердил я, пока не наступал момент, когда уже можно было воззвать к разуму. – Но с чего ты взял, что он имеет в виду то, что говорит?» – нашептывал я. «Знаю, и точка, оке?» «Окей», которое он произносил так: «Оке», означало: «Спор окончен. Больше ни слова. Врубился?» Я не всегда знал, как его укротить. С помощью своего «оке» он порой пресекал то, что могло закончиться потасовкой между нами. «Почему ты так уверен?» – нашептывал я, пытаясь все-таки донести до него свою мысль и показать, что мы-то с ним точно не станем препираться, а одновременно подталкивая его к тому, чтобы взглянуть на вопрос (как это называют во всем остальном мире) «с другой точки зрения» – понятие ему решительно чуждое. В его мире не было, да и не могло быть другой точки зрения. Если нам не удавалось прийти к консенсусу, он отворачивался и говорил: «Брось ты это дело, я сказал». Молчание. Он уходил заказывать пятую чашку кофе. «Брось. Я. Сказал», – повторял он снова.
Дабы подчеркнуть молчание, которое уронил между нами подобно гире, он тихонько брал стоявшую перед ним пустую чашку, извлекал оттуда ложку – ее он всегда оставлял внутри, пока пил кофе, – и аккуратным, просчитанным движением опускал на блюдечко, как бы расставляя все по ранжиру и привнося порядок в свою жизнь. Тем самым он будто бы говорил: «Я пытаюсь взять себя в руки. Не следовало тебе говорить то, что ты сказал». А через миг опять сыпал смехом и шутками. Значит, в кафе вошла женщина.
В кафе «Алжир» Калаж всегда садился на одно и то же место. За центральный столик – не только чтобы его видели, но и чтобы и самому наблюдать, кто входит, а кто выходит. Ему нравилось внутри, он никогда не устраивался снаружи и, как почти все уроженцы Средиземноморья, предпочитал тень солнцу. «Вот тут у нас Калашников занимает позицию, целится и стреляет», – пояснял Муму, который, как и Калаж,